Авторский сайт протоиерея Николая Булгакова


настоятеля храма Державной иконы Божией Матери
в г. Жуковском, пос. Кратово,
члена Союза писателей России.

Воспоминания. Часть 13. Мирная жизнь

19 января, 2017

Несмотря на все вихри бурных событий тех лет, общее настроение, особенно у молодёжи, было бодрое. Молодёжь веселилась и танцевала в Нардоме. Народный дом устроили в одноэтажном здании бывшего волостного правления. В нём сняли перегородки и сделали большой зал со скамьями и сценой, перед которой поставили уцелевший помещичий рояль. Здесь проводились все торжественные и прочие собрания и устраивались вечера танцев под рояль. Очень часто и в обычные дни в Нардоме собиралась молодёжь. Единственным тапёром был Иван Николаевич Ярошевский, воловский виртуоз игры на всех инструментах. Целые вечера он без устали, низко согнувшись, барабанил излюбленный тустеп, ко­торый почему-то называли «карапет», и сочинили под него слова:

Карапет мой бедный,

отчего ты бледный?

Оттого я бледный,

потому что бедный.

И так без конца. Пары медленно переступали ногами, это могли танцевать почти все. Иногда, когда подбиралась более умелая компания, Ивану Николаевичу заказывали вальс, и он играл любимый всеми «На сопках Манчжурии», реже — «Дунайские волны», ещё реже заказывали польку. Удивительно, как он мог играть целые вечера почти без передышки, только изредка, не переставая играть, поворачивался к публике, вглядываясь в неё своими близорукими серыми глазами.

Не танцевавшая публика сидела вдоль стен и занималась повальным развлечением того времени — щёлкала семечки, сплёвывая шелуху на пол. Объяснение этому бытовому явлению простое: подсолнухи продолжали сеять, а масло из семян бить было негде — заводы стояли.

Как-то я неосторожно стукнул крышкой рояля. Кто-то сделал мне замечание, вроде того, что надо беречь народное достояние. Вспыхнув от обиды, я немедленно выпалил:

— Снявши голову, по волосам не плачут!

 

Однажды в Народном доме была поставлена оперетка «Иванов Павел» — о лентяе, который сидел по два года в одном классе, получая одни колы.

Просидел насквозь все брюки,

выйти не в чем погулять.

Душой и организатором всего дела была семья покойного дьякона Гончарова. Павла играл старший сын Сергей. Шпаргалку — младшая дочь Варечка. Нашлись роли и для преподавателей. Учитель географии, держа в руках палку-ось, пел:

Земная ось, земная ось,

Протыкает нас насквозь,

да, насквозь.

Учитель истории спрашивал:

И какие папиросы

Курит Фридрих Барбаросса?

Павлу дали в руки огромный, с метр, кол, вырезанный из картона.

Шпаргалка была прелестна. В своём платье с широкими рукавами, изящная, со смуглым лицом и чуть раскосыми бровями, настоящая японка в кимоно, она пела, заливаясь, колоратурным сопрано, так что слова понимались с трудом.

В другой раз приезжала труппа, ставила какую-то мелодраму с совращением невинной девушки злодеем — старым ростовщиком и с симпатичным героем-любовником. В антракте он проходил мимо места, где я сидел, без грима и разочаровал меня: артист оказался обыкновенным парнем с симпатичным крестьянским лицом.

Неожиданно к нам заехал духовой оркестр, небольшой, всего из четырёх-пяти инструментов. Он играл на улице марши и вальсы. Духовая музыка наполнила всё моё существо и долго звучала в ушах, чудилась в шуме ветра, когда я бродил по полям. Я старался возможно дольше сохранить эту музыку в памяти. Много лет эти марши нигде не удавалось услышать, разве только в кинофильмах, изображающих то время. Лишь недавно они снова появились в грамзаписи.

 

Неустойчивое равновесие в жизни нашей семьи и всей трудовой воловской интеллигенции неожиданно нарушилось.

Осенью 1920 года, часов в одиннадцать дня, у нас, в папином кабинете появились «они». Двое в военной форме и столько же — в штатском. Из военных главным был Петр Алексеевич Бахтияров — брат председателя нашего волисполкома, начальник Ливенского уполитбюро — уездного политбюро, так тогда почему-то называлось уездное управление ВЧК.

Помню отчетливо: папин кабинет, папа, внешне спокойный, сел рядом с одним из военных к письменному столу и начал открывать ящики и показывать, что в них. Долго читали письма, сохранившиеся с неизвестных времён, и визитные карточки. Их было немного. Военный расспрашивал. Я, чтобы показать, что нам бояться нечего, спросил папу: «А где-то у тебя была карточка…» — и назвал какую-то экзотическую фамилию из папиных закавказских рассказов. Но папа незаметно сжал мою руку, и я понял неуместность своего вопроса.

В нижнем ящике стола лежал бинокль военного образца. Револьвер я заблаговременно и хорошо спрятал на чердаке. Папа объяснил, откуда бинокль к нам попал: нашли во рву сада. Бинокль отобрали.

Бахтияров открыл вьюшки у печки, привстав на цыпочки (в отличие от брата, он был низкого роста), но, конечно, ничего не нашёл. На этом обыск кончился. Позже стало ясно, что он носил больше официальный характер — для проформы.

Только когда они ушли, я с ужасом вспомнил, что на сеновале под карнизом мы с Васей и Шуркой спрятали винтовку, которую нашли во рву вместе с портретами и биноклем, и скрыли это, не понимая, какой опасности подвергли отца и всех наших взрослых.

Вскоре выяснилось, что обыски были у многих воловских интеллигентов: у агронома Альфреда Ивановича Зазевского, обеих учительниц, почтмейстера, — и что все они, включая папу, считаются арестованными и будут отправлены сначала в Ливны, а потом в Орёл. Папе, в виде исключения, разрешили ехать на своей подводе, и мы все поехали провожать папу.

Ехал целый обоз арестованных с милицейским конвоем, и в этом обозе — наша подвода с Димитрием в качестве кучера.

Ехали долго, было томительно тоскливо и тяжело на душе, несмотря на то, что обыски были какие-то несерьёзные и отношение властей не враждебное, совесть была чиста, но никто не знал, чем это кончится в то тревожное время. Папа дорогой был спокоен, серьёзен, и как-то особенно нежен с нами.

К вечеру, уже затемно, наш обоз переехал мост через Сосну, поднялся на Сергиевскую гору и остановился возле того места, где тогда был кинотеатр, а теперь — театр и сквер, у высокого трёхэтажного дома. Стало непривычно тихо. Все спешились, собрались в толпу, и нам предложили прощаться. Папа, прощаясь с Димитрием, сказал ему:

— Ну, Димитрий, я на тебя надеюсь — не бросай моих.

Арестованных увели в это большое здание. Вскоре их переслали в Орёл, в знаменитый Орловский централ.

Мы вернулись в Волово, и потянулись тоскливые дни тревоги, ожидания и опасливых надежд.

Постепенно стали выясняться новые подробности. Оказалось, был арестован ещё учитель в деревне Большовка, Григорий Александрович Дмитриев. А примерно через месяц-два выяснилась ещё одна совершенно необъяснимая новость: арестован секретарь волкома Василий Семёнович Селищев, и даже посажен в общую камеру с нашими. Некоторые предполагали, что его посадили нарочно, чтобы он следил, что будут говорить наши арестованные, «интеллигенция», — но это было слишком неправдоподобно. Кто доверился бы вчерашнему начальнику, вероятно, имевшему какое-то отношение ко всем арестам?

Ещё через некоторое время пришло известие: секретарь освобожден и появился в своем доме в Мокреце. Секретарём он, однако, восстановлен не был, и в партии тоже.

Не то маме, не то Матрюще пришла в голову мысль послать меня к нему узнать про папу. Я не сразу преодолел страх и согласился идти только с Матрюшей. Матрюша решила сделать вид, что она нам чужая, то есть не живёт у нас, а только провожает меня, и мы пошли к нему.

Пришли. Постучали. Открыли дверь в хату, я спросил, можно ли видеть Василия Семеновича.

— Я за него, — ответил из тёмного угла мужской голос.

Я растерялся и молчал — где же он сам? Тогда на помощь пришла Матрюша, рассказала, кто я и зачем она меня привела. Тот сказал что-то неопределённое, но успокаивающее, и мы ушли.

К этому времени Димитрий, который оставался нашей опорой, покинул нас без объяснения причин. Хотелось думать, что это из-за ревности его жены. У нас постоянно бывала весёлая Матрюша, а в фельдшерской половине дома жила его первая любовь.

Мне, десятилетнему мальчику, пришлось выполнять все мужские обязанности: колоть дрова, давать корм лошади и корове, провожать маму в осеннюю ночную темноту в конюшню доить корову… Мне, конечно, помогала Матрюша, когда она не уходила к себе домой. Я в душе гордился своим мужским положением, старался быть на высоте и «закалял силу воли».

Мне в детстве нравились люди с сильной волей. Я часто и подолгу думал: почему некоторым людям удаётся обойти, казалось бы, непреодолимые препятствия и все-таки добиться своего? Героями, привлекавшими в этом смысле моё внимание, были Мартин Иден Джека Лондона, Овод Войнич, капитан Немо. Я старался преодолевать трудности спокойно и не отступать.

А что мой собственный отец, такой мягкий и деликатный, обладал в действительности незаурядной силой воли, только она у него направлялась на себя, а не на подчинение других, я тогда не понимал.

 

Так прошла тяжёлая тоскливая осень, выпал снег, наступила зима.

Однажды утром мы сидели в кухне, где с революции стали проводить почти всё время. Был солнечный морозный день. Вдруг открылась дверь, и вбежали две закутанные, заснеженные, хохочущие женские фигурки учительниц: Мария Леонидовна и Антонина Ивановна. Их выпустили, и они на пути из Ливен забежали в наш, первый с дороги, дом. Среди радостного смеха они рассказали, что скоро отпустят и остальных. Никакого обвинения не предъявлено, и дело идёт на прекращение.

После этого вернулся к нам и Димитрий. Вероятно, он понял, что скоро отпустят и папу, чего, он, возможно, не ожидал, и ему будет совестно, что он покинул нас.

И, наконец, наступил долгожданный день: приехал папа. Все собрались в одной комнате. Он сидел посередине, окружённый нами, и подробно рассказывал всё по порядку о жизни в тюрьме. Говорил, что настроение у него было спокойное, так как он твёрдо надеялся на то, что недоразумение выяснится и их отпустят. Немало этому оптимизму помогали и характерная папина философия «чему быть, того не миновать», и вошедшие в кровь с молоком матери от религии долготерпение и забота о своих товарищах заключённых, которым он, как потом рассказывали, всем поднимал настроение, а сам читал Евангелие.

Обвинения никому не были предъявлены, на допрос не вызывали.

Скоро освободили и последних из наших заключённых — Григория Александровича и агронома Зазевского.

Постепенно стала проясняться и подоплёка всей этой истории.

Как-то случилось, что папа ехал в Ливны, и его попросили подвезти начальника уполитбюро Петра Бахтиярова, того самого, который руководил обыском у нас, а теперь приезжал в командировку. Дорогой он рассказал папе такую историю (папе, хотя он был безпартийным, почему-то доверяли все, даже секретный агент, осведомитель чека, открылся ему).

У сторожа учителя Дмитриева была невеста. Она якобы сочинила на Дмитриева донос, в который включила почти всех знакомых Дмитриева и некоторых знакомых этих знакомых. Наш предвик Константин Бахтияров заявил в органах, что он считает, что ничего такого нет, но как лицо заинтересованное, просит отстранить его от этого дела.

 

Летом 1921 года, рано утром, мама выглянула в окно и обомлела. Через сад бежала безпорядочная толпа народа, все они были вооружены, большинство косами, лопатами, топорами. В это время где-то в центре села ухнуло — потом оказалось, что это был залп из винтовок. Какой-то парень с перекошенным от страха лицом вскочил в наши сени и, выронив топор, перекрестился:

— Там стреляют, — проронил он, явно пытаясь укрыться в сенях. Но, не слыша больше ничего страшного, скоро убежал.

Стало ясно, что это — крестьянское восстание. Доходили слухи из разных мест о восстаниях, но в газетах о них не писали, и казалось, что всё это где-то далеко и бывает редко.

Мы не знали, что восстанием охвачены Тамбовская и соседняя Воронежская губернии, занятые двумя регулярными армиями атаманов Антонова и Зелёного. У нас толковали, что они зелёные потому, что скрываются в лесах. Не скоро мы узнали это, и что они были разгромлены и рассеяны корпусом Тухачевского — «Красного Наполеона», как его звали за границей, — с отменой продразверстки.

И вот волна этих восстаний нахлынула на наше село.

Откуда они появилась, кто их возглавлял, осталось неизвестным. Говорили, что из деревень с северо-восточной стороны накануне вечером присылали гонцов, чтобы примкнули, но наши отказались. Обратило внимание на себя то, что наше село как-то опустело. В частности, не оказалось никого из семейства Галактионова.

Толпа быстро просквозила наш сад и исчезла. Наступила жуткая тишина. Мы замерли в ожидании сообщений.

Скоро с дворни пришла Матрюша и рассказала: когда толпа достигла волисполкома, дала залп из охотничьих ружей (может быть, и винтовки и обрезы были — кто это проверял?), но все власти успели уехать. Оставили только сторожа — немца, бывшего садовника из имения Казаково. Узнав, что власти эвакуировались на рассвете по направлению к станции Набережная (видимо, их предупредили), часть толпы с оружием бросилась их догонять, и в деревне Липовчик они догнали Андрюшку Кровельщика, который работал при исполкоме, в партии не состоял и руководящих должностей не занимал. Он залёг и стал отстреливаться. Его убили и привезли в Волово.

Воловские не присоединились к восставшим. Те хотели растерзать подвернувшегося Панова, но возле него оказался первый кулачный боец села, и он троих отбросил, а остальные отстали.

Разъярённая толпа сорвала своё бешенство на совершенно безобидном садовнике. Его зверски избили, выбили глаз и закопали в одной могиле вместе с Андрюшкой. Говорили, что их засыпали, а земля шевелилась.

К вечеру толпа насытилась своей расправой, угомонилась и постепенно рассеялась. Но эта внезапно нахлынувшая лавина произвела страшное впечатление. Никто не знал, что ей нужно, видели только слепую ярость и жестокость.

 

Через один или два дня тревожного ожидания и пустоты, так как не было ни мятежников, ни законных властей, в Волово со стороны Ливен въехал на грузовике карательный отряд с пулемётом. Начальник отряда Черников собрал сходку перед грузовиком, на котором стоял, грозно глядя на тихую толпу, на пулемет. Речь Черникова была примерно такая:

— Ну, мужички, разговор наш будет короткий. Видите «мaксимку»? Смотрите и понимайте. На первый раз вам прощается, а если это повторится, перестреляем всех. Ясно?

Мужички молчаливо слушали, вероятно радуясь, что всё обошлось так благополучно и никаких репрессий и кар нет.

Восстание пролетело через Волово безследно, как шквал, и от него остались только братская могила да две авторучки несчастного садовника немца, которые Матрюша принесла нам. Как я ни вертел их, так и не смог понять, как с ними обращаться.

 

Заговорили на ухо о кронштадтском мятеже матросов. По газетам его объясняли происками белогвардейцев и левых эсеров, но возникало много недоумений: откуда в Кронштадт могли проникнуть левые эсеры, о которых уже стали забывать, и как они могли перевернуть настроение матросов легендарного Балтфлота, которые совсем недавно были главным оплотом большевиков при захвате ими власти? Вспоминалась золотая надпись на чёрной ленте безкозырки «Балтийский флот» матроса-подводника Ефрема Сергеевича Бачурина, его резкие восторженные выступления на воловском митинге в 1917 году, страстные споры до полуночи с тётей Марусей в нашем доме…

Говорили, что матросы получали много писем из их родных деревень, в которых родня жаловалась на продразвёрстку, на разруху, на то, что комбеды отбирают весь хлеб. И это было понятнее. Но на душе оставался какой-то тёмный осадок оттого, что наиболее активные творцы революции, оплот Смольного, были жестоко обстреляны. Говорили, что восстание было подавлено по предложению и под руководством Троцкого, который придумал взять неприступную крепость штурмом силами делегатов X-го партсъезда, одетых в белые халаты, чтобы незаметно подкрасться по льду, а теперь матросов расстреливали, ссылали в концлагеря. Но подробности замалчивались, а горький привкус сомнений, успокаиваемых газетами и отвлекаемых очередными событиями, постепенно прошёл.

 

В 1921 году, после решения X-го съезда партии, в жизни народа наступил новый перелом.

Как только продразвёрстку заменили продналогом и разрешили свободную торговлю, сразу всё изменилось. Утихли волнения, люди оживились, стали громче говорить и чаще смеяться. Появилась твердая «золотая» валюта — червонцы вместо «лимонов», все почувствовали почву под ногами. Появились новое слово «нэп» и новые люди «нэпманы».

К большому удивлению — моему и всех воловских, — первую лавочку в помещении бывшего купца Морозова открыл — кто бы мог подумать! — моряк-подводник Ефрем Сергеевич. Как только это стало известно, я, не в силах сдержать любопытства, пошёл в его «магазин». Но мне пришлось разочароваться. Кроме стёкол для керосиновых ламп, притом самой причудливой формы, какой я никогда не видал даже на картинках, — например, не с расширением там, где огонь, а с перехватом, сужением, — больше у него ничего не было.

Вслед за Бачуриным открылись настоящие лавки с красным товаром, то есть тканями, изделиями из них и галантереей, братьев Невзоровых — потомственных купцов. А за ними, тоже вызвавший некоторое удивление, открыл торговлю учитель Филиппов. Он сбрил бороду и оказался совсем молодым.

У всех нэпманов, наших и приезжавших, как по мановению жезла, появились общие, весьма характерные черты. Буйная жизнерадостность и оптимизм всегда и везде с постоянным неудержимым смехом и подчёркнутая услужливость в магазине, самоуверенная энергия в движениях.

Скоро у большинства из них выработалась и типичная внешность: костюм с обязательным галстуком, короткие узкие брюки с цветными пёстрыми носками. Этот контраст с еще недавно царившими пуританскими гимнастёрками, кожаными куртками и галифе как бы рекламировал новую эпоху: «Мы всё можем, нам всё доступно». Впрочем, ради точности следует оговориться, что галифе и раньше открывали некоторые скромные возможности к щегольству за счёт ширины, достигавшей иногда невероятных размеров, или — ещё хлеще — за счёт формы углом книзу.

Торговля Невзоровых и Филиппова быстро расширялась и крепла, а Ефрем Сергеевич вскоре закрыл свою лавочку и уехал в Мариуполь работать электриком по своей подводной специальности.

Теперь, когда нэпманов из бывших купцов ругали недобитыми буржуями, они смело огрызались:

— Это вам не восемнадцатый год.

Почему-то мне показалось обидным, когда сказали, что Оля, дочь генерала Павлищева, девушка едва ли 18-ти лет, уехала с купцами в Донбасс.

 

Страшный голод в стране в 1922 году докатился и до нас. Стояли незасеянными поля у вдов и безлошадных. Не было дождей, хлеба сохли, не дав колоса, сохла трава.

Особенно ужасно было в Поволжье. Ползли слухи, что там люди мрут, как мухи, и мёртвых складывают штабелями. В газетах печатали обращения к населению о помощи голодающим.

Но и у нас становилось всё хуже и хуже. Смертных случаев не было слышно, но народ подмешивал в хлеб картошку и лебеду, от которой он становился чёрным и твёрдым. Исчезло молоко. Мама давала нам на обед пшённую кашу, сваренную на воде и политую постным супом вместо масла.

Народ ходил понурый, люди, вздыхая, часто глядели на небо, но оно ярко сияло без единого облачка. Усиленно молились в церкви, устроили крестный ход на «Ступочку», но дождя не было.

Как-то к папе зашел Панов. Это был сухощавый мужчина с хриплым голосом. Крестьянином он мне не казался, так как земли не имел, жил в центре села и заведовал пожарной командой, состоявшей из него и насоса. Были тогда такие насосы на двоих. Мы брали этот насос каждую весну откачивать воду в погребе. Панов пожаловался папе, что нечего есть. У него были дочь, лет десяти, Нина, бледная девочка, и маленький сын, а жены не было. У нас мука тоже кончалась, а до новины было недели три. И вдруг папа отдал ему почти всю муку. Мама, узнав, страшно расстроилась, стала упрекать его:

— А что же мы будем есть?

Но папа со свойственным ему спокойствием сказал:

— Ничего, мамочка, Бог даст день — Бог даст и пищу.

Скоро наша мука кончилась, и папа пошёл к соседу Андрею Терентьевичу просить у него взаймы «полпудика до новины». Он знал, что у того много хлеба, сосед возил его мешками на станцию Кшень и в обмен привозил всякие вещи, вплоть до велосипедов, доставшихся за безценок. Возможно, папа на это и рассчитывал, уверенный, по своей доброте, что у соседа не хватит совести ему отказать.

У Андрея Терентьевича после революции наёмных работников не стало, и дети целые дни от зари до зари работали на мельнице, в поле или во дворе. Они обслуживали многих вдов и бедняков, получивших наделы, но не имевших ни рабочей силы, ни инвентаря, «исполу», то есть земля — их, инвентарь — его, а работа и урожай — пополам. Так при нещадной работе трёх сыновей и двух дочерей он собрал к 1929 году около трёхсот копён ржи — большая величина даже для урожайных мест. Его старший сын Иван служил в Красной армии, вступил в партию и оторвался от своих. Мать же их, Пелагея Фоминишна, по простому Хаминиха, невысокая полная хитровато-вкрадчивая женщина, страдала запоем. Изредка её находили где-нибудь валявшейся во рву, приводили домой, били вожжами, отливали, но ничто не помогало. Проходит время — и снова шёпот: «Хаминиха опять запила».

Как рассказал безо всякого возмущения папа, Андрей Терентьевич в ответ на его просьбу спросил:

— А жёлтенькие у вас есть?

Папа не понял:

— Какие жёлтенькие?

— Кругленькие, — показал на ладони своим корявым пальцем Галактионов. — Нету? Ну, тогда и разговора нету.

Так и нам пришлось перебиваться хлебом с лебедой, а я с тех пор окончательно воспылал классовой ненавистью к кулаку Галактионову. Меня только удивляло, почему папа, как мне показалось, даже не обиделся на Андрея Терентьевича, и у нас продолжались, хотя и не очень любезные, но мирные соседские отношения.

 

В сентябрьский погожий день папа с Димитрием уехали на станцию Долгая — повезли продналог. Перед обедом мама возилась в кухне около печки, я сидел на лавке у окна. Вдруг отворилась дверь, и в кухню вскочил небольшой живой попик с лохматой рыжей бородкой, в которой была лысинка на месте подбородка.

— Сама я приехала! — весело воскликнул он, целуясь с мамой.

Это был папин товарищ по семинарии отец Николай Иножарский. Он служил священником где-то километров за двадцать пять от Волово, возле села Студёного, и изредка встречался с папой. Папа его любил, как он любил большинство своих товарищей и друзей.

Начались оживленные расспросы, шутки, смешки. Отец Николай был очень жизнерадостный, с острым чувством юмора. Уже одно ожидание, когда он хотел что-то сказать, настраивало на смех.

После обеда я увидел под сараем с сеном какой-то еле заметный столбик дыма.

— Смотрите, что это такое под сараем!

Отец Николай посмотрел:

— Э, детонька, бегите скорее, что-то нехорошо!

Подбегая к сараю, мы увидели сквозь щели между досками пламя. Тут же огонь пробил крышу, и столб серого дыма взвился к небу.

Вскоре забил набат нашего могучего колокола, а ещё через несколько минут двор уже был переполнен народом. Весь сарай, набитый свежим сухим сеном, был охвачен пламенем. Появились пожарники, и борьбой с огнём начал командовать сам предвик Костя Бахтияров. На душе стало легче от одного его могучего вида. Схватив огромный багор, он зацепил им стену сарая и обрушил железную крышу на горящее сено. Из-под крыши взвились в небо огромные языки пламени.

— Воды, воды на конюшню! — кричал Бахтияров. — Угол занимается!

Пожарники стали поливать угол соседней дубовой конюшни — стационара для больных животных. Баграми растащили головни, сено догорало, и пламя стало затухать. Через каких-нибудь два часа осталась куча горячего красного пепла и зияющая дыра в заборе возле бывшего сарая.

На другой день утром папа, возвращаясь со станции, не сразу понял, куда исчез сарай. Но он не любил охать и жаловаться — «значит, судьба была ему сгореть». Вспоминая вчерашний день, он догадался, что слишком близко от сарая высыпал горячую золу из печки — от неё, очевидно, сарай и загорелся.

Вечером за ужином радость приезда Николая Ивановича и горе пожара обмыли разведённым спиртом, настоянном на лечебном корне «калгане». Весело обсуждали свою жизнь. Отец Николай с удовольствием вспоминал, как они учились в Орловской семинарии — он в одном классе с младшим братом отца, дядей Егором. Потом его попросили спеть. Он не заставил себя долго упрашивать, стал серьёзным, помолчал и запел красивым баритоном, просто и захватывающе задушевно:

Вот мчится тройка почтовая

По Волге-матушке зимой.

Ямщик, уныло напевая,

Качает буйной головой.

И уже не было весёлого обаятельного балагура с рыжей бородкой, не было нашей кухни, не было нас — всё унесла песня.

Было безкрайнее снежное поле, метель, смертельная тоска ямщика:

Под снегом лежала она,

Закрыв свои карие очи.

Налейте, налейте, бокалы вина,

Рассказывать нет больше мочи.

Отец Николай кончил и молчал, и все молчали, думая каждый о своём, а мне виделась вся эта картина.

Я любил все ямщицкие песни, вероятно, самые замечательные из всех русских песен, рождённые безкрайними просторами России, безконечными дорогами, и особенно близкие нам, жившим на большаке.

 

С тех пор об Иножарском было известно только, что в эпоху коллективизации его выселили. И через много лет, уже после Отечественной войны, я снова услышал о нём от своего двоюродного брата Павла после его восьмилетней ссылки в Воркуту, как бывшего члена Орловского обкома. Он рассказывал, что в 1933 году, при пересылке по этапу на пересмотр дела по заявлениям, сделанным на имя Сталина и Калинина мною и родным братом Павла Сергеем, в одной из этапных тюрем он встретился в камере с отцом Николаем. Раньше они не были знакомы, и по теории были непримиримые классовые враги, но, видимо, из разговора узнали, что они земляки и о близости к нашей семье.

Павел рассказывал, что, несмотря на общую участь, и после ареста, в тюрьмах и ссылках ортодоксальные большевики оставались верны своим антагонистически-классовым принципам. Сохранялись классовая обособленность и партийные группировки. Коммунисты-ортодоксы держались в стороне от «буржуазных элементов», «кулаков». «Кулаки» злорадствовали: «Ага, и ваша очередь настала». Даже с оппозиционерами, троцкистами эти большевики не примирились. Но отец Николай в камере пользовался общим уважением, особенно после одного эпизода.

С воли каким-то чудом в камеру попал кусок газеты. Это было редкое и радостное событие. Тюремная стража строго следила, чтобы даже газеты не попадали в руки арестантов. Арестанты устроили чтение газеты, а отец Николай стоял перед глазком камеры с парашей в руках, как будто переносит её, и закрывал собой глазок на случай, если охранник глянет в него.

Отца Николая гнали в Казахстан, в ссылку, где он скоро и умер. А Павла вернули обратно в лагерь Воркуты, откуда он не вернулся. Он был посмертно реабилитирован в 1957 году, а в 1989-м восстановлен в партии.

Рубрики: Родословная