Авторский сайт протоиерея Николая Булгакова


настоятеля храма Державной иконы Божией Матери
в г. Жуковском, пос. Кратово,
члена Союза писателей России.

Воспоминания. Часть 8. Революция

19 января, 2017

Зимой 1917 года к нам в гости приехал из Губаново Паша Вуколов — сын старшей сестры отца, Веры. Это был ловкий юноша, блондин. На мизинце у него был длиннющий ноготь, который он постоянно холил. Папа однажды заметил:

— Зачем тебе это?

Он сконфуженно промолчал.

Павел рассказывал, как ему пришлось однажды ехать от Москвы до Тулы в одном вагоне с Л.Н.Толстым. Толстой его расспрашивал, где он учится, что читает.

Скоро всё изменилось. Наступили потрясающие события.

 

В один из обычных февральских дней папа пришёл с Дворни необычно взволнованный. Он отвёл в сторону Пашу и стал что-то шептать ему на ухо. Я, конечно, пытался подслушать, но меня строго отстранили.

— Не может быть! — сказал Павел, которому передалось папино волнение.

Вошла мама — шепнули ей. Её лицо стало испуганным.

— Что ты говоришь?!

— Подождем вечерних сообщений, — сказал папа.

 

На другой день папа снова ушёл в село и, вернувшись, громко сказал:      

— Царь отрёкся от престола, вчера пришла телеграмма.

Но все были так покорены царским режимом, что не верили свободе и, опасаясь, что это сообщение не подтвердится, только взволнованно шептались.

Когда пришли газеты, страх прошёл, и началось непередаваемое ликование народа.

Кто-то из великих сказал: «Революция — это праздник народа». И я до сих пор помню этот праздник. Единственное, что с ним можно сравнить за всю мою жизнь, — это День Победы 9 мая 1945 года. Весной 1917-го тоже ведь третий год продолжалась война.

Конечно, тогда я не мог понимать сути этого события — видимо, мне передавалось общее настроение, — но я и сейчас помню чувство падения гнёта, которое мне и теперь трудно передать словами, чувство огромного праздника, свободы, необъятной радости. Все бросили свои дела, были сильно возбуждены, торопились куда-то — друг к другу, на улицу, в центр села, на площадь-выгон, к толпе. Обнимались, многие целовались на улице, даже незнакомые, все нацепили красные банты.

В большом восторге была многочисленная музыкальная и вообще талантливая интеллигентная семья дьякона Гончарова, к тому времени уже умершего. Это были братья Сергей, Пётр и Владимир и сёстры Лида, мамина подруга, Сима и миниатюрная Варя с матерью Клавдией Ивановной. Они немедленно сочинили гимн революции и распевали его хором по домам и на улице:

Да здравствует Россия —

Свободная страна!

Свободная стихия

Великим суждена:

Луга, поля и рощи,

И реки, и леса.

Нам светит всем заря.

Каким-то образом все узнали (радио-то ещё не было) и запели запрещённые при царе революционные песни. От Гончаровых, вероятно, пошла декламация:

Как совесть тирана,

Осенняя ночка темна.

Темнее той ночи встаёт из тумана

Видением грозным тюрьма.

А мне слышалось: «совести рана».

Популярнее всего был похоронный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Его пели почти непрерывно, не придавая значения тому, что он похоронный. До сих пор у меня, когда вспоминаю, звучит в ушах: «в любви беззаветной к народу». Его первым я выучился играть на балалайке. Пели «Смело, товарищи, в ногу», «Варшавянку»…

Все стали какими-то близкими друг другу (такую необъяснимую, но очень сильно ощутимую близость я чувствовал в народе в Отечественную войну). У всех на первом месте были Революция, Свобода и нетерпеливое ожидание наступающего нового Счастья. Как будто наступила весна, тронулся лёд, бегут потоки, сияет солнце… Весной щебечут птицы, хочется лететь вперёд, вверх свободно, безгранично к солнцу. Всеми фибрами тела чувствовалось, что будто бы кончилась холодная леденящая зима, не нужны оковы тяжёлой зимней одежды. Легко, греет солнце, а впереди — безграничные радости лета. Так ощущалась детская весна. Так запомнилась революция.

 

Приехал из Ливен гимназист, мамин племянник Паша. Мы с ним нашли выброшенную рождественскую елку, очистили её от веток и игл. Выпросили у мамы кусок материи «пике». Павел нарисовал на нём рожу с лихими усами и написал: «Да здравствует свободное казачество!» Сделали флаг и водрузили его на дворе. Видимо, у Паши революция еще не вытеснила знаменитого героя первой войны казака Козьму Крючкова.

Начали возвращаться с фронта воловские жители и приезжать горожане, спасаясь от голода.

Воловский Хлестаков, Петя Гончаров, привёз из какого-то имения в Галиции диковинный трофей — великолепную шкуру настоящего бурого медведя с головой. Захлебываясь от восторга, он рассказывал о своих похождениях, когда развозил на мотоцикле военную почту.

Приехал из Кронштадта моряк-подводник Ефрем Сергеевич Бачурин — бывший мамин любимый ученик, из бедных крестьян. Теперь это был молодой скуластый парень в великолепной морской форме — безкозырке с лентами и с золотой надписью «Балтийский флот», в широченных брюках-клёш и тельняшке под форменной тужуркой. Но самой покоряющей в нём была походка. Он ходил, странно переваливаясь с ноги на ногу. Чтобы поднять левую ногу, он наклонялся вправо, а чтобы поднять правую, наклонялся влево. Я долго учился подражать ему — не получалось. И только позже я понял, что это он не залихватски форсил, а привык так ходить: он как бы ловил уходящую из-под ног палубу.

Приехал с фронта мой дядя, отец Паши, Александр Борисович Руденский. Он служил унтер-офицером. С ним появилось новое слово «большевик» и новое имя: Ленин.

Ещё продолжал приходить на очень плохой бумаге наш постоянный журнал «Нива». В нём печатались политические обзоры, но я помню только фотографии. На одной из них — герой того времени А.Ф.Керенский, морской, военный и премьер-министр: голова «бобриком», в крагах, правая рука за бортом тужурки-френча.

 

Разговоры о революции становились всё более сложными и серьёзными — непонятными.

Однажды вечером у нас собрались гости, и у них поднялся горячий спор с Александром Борисовичем, который стоял за Ленина, упоминали какой-то «пломбированный вагон».

На выгоне возникали безконечные стихийные митинги. Кто-нибудь устраивался повыше и начинал изливать душу, его окружала толпа. На одном митинге выступал и папа — он был общественный человек. Я его слышал, ничего, конечно, не понимая, но не видел из-за чужих спин. На другом митинге выступал Ефрем Сергеевич. Из его выступления я запомнил: «Нам не нужно Босфоров, нам не нужно Дарданеллов». Он не постеснялся сказать: «Не слушайте разных Булгаковых, гоните их под ж… коленом». Это не помешало ему потом приходить к нам в гости.

Приехала из Губаново наша любимая тётя Маруся. У Ефрема Сергеевича с ней разгорались безконечные жаркие споры до поздней ночи на политические темы. Смысла их я не понимал, но было интересно смотреть сквозь слипающиеся веки на их сверкающие глаза и раскрасневшиеся лица. Сдаётся мне, что под этой политикой скрывалось извечное соревнование между мужчиной и женщиной. Тётя, кончившая Высшие женские курсы Герье по литературе, была своеобразная гордая девушка, не признававшая мужчин. Многие ей делали предложение, но она всем отказывала. Даже родной племянник Паша Вуколов признавался ей в любви, стоя на коленях. Он был на два года старше своей тёти.

 

Осень, вечер. Мы дома одни. Мама разливает чай, папа читает вслух газету: «С крыш домов (видимо, в Петрограде или в Москве) стреляют пулеметы». Мне страшно.

За этим чаем я впервые услышал Маяковского:

Ешь ананасы, рябчиков жуй —

День твой последний приходит, буржуй!

Газеты и плакаты пестрят лозунгами. У Временного правительства назойливо звучит один: «Война до победного конца!» Его заглушают лозунги большевиков: «Мир без аннексий и контрибуций! Хлеб — трудящимся, земля — крестьянам! Вся власть -Советам! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Да здравствует мiровая революция!»

В народе поют куплеты:

Мы на горе всем буржуям

Мiровой пожар раздуем.

Революция, атмосфера митингования захватили всех, даже детей. Брату Володе было тогда четыре годика. Когда кто-нибудь из знакомых заходил к нам в кухню, где зимой мы проводили весь день, то начинал его просить, передвигая на середину кухни табуретку:

— Володя, скажи речь.

Володя, преодолев смущение, взбирался, пыхтя, на табурет, принимал позу, выдерживал паузу и, подняв кверху руку, с пафосом восклицал:

— Товарищи, организуйтесь большевизму!

«Публика» приходила в восторг, аплодировала, а Володя деловито сползал с табурета.

 

Снова приехал Паша Вуколов. За прошедшее время он окончил юнкерское военное училище и вернулся со званием прапорщика. Нас он поразил своей блестящей коричневой, а не цвета хаки, как у всех, военной формой. На нём были галифе, френч, как у Керенского, коричневая фуражка с плетёным из шнура ремешком и высокие сапоги с козырьками, прикрывающими колена, как у кайзера Вильгельма. Чтобы голенища не сползали, в них изнутри сзади был вставлен вертикально плотный ремень, скрытый замшевой подкладкой.

Но самое захватывающее у него было — два новеньких револьвера: синей воронёной стали наган и маленький плоский пистолет браунинг, в кармане пояса брюк.

— Для личной обороны, — пояснил Павел.

Он дал нам их рассмотреть, но играть не разрешил.

Теперь меня удивляет, откуда была эта военная роскошь на четвертый год войны в «отсталой» России?

 

Революция занесла в нашу глушь много интересных людей. Самым загадочным из них был человек, называвший себя Григорием Александровичем Дмитриевым.

Осенью 1917 года, когда мы были в кухне, мама возилась у печки, я сидел у окна и увидел, что с больничного двора к нам идёт мужчина, который сразу привлёк к себе внимание. Он был среднего роста, в поддёвке «крестьянского сукна», какие носили дворяне, подпоясан кавказским ремнём, с арапником в руке с наклёпанными серебряными украшениями. Походка лёгкая, но уверенная, осанистая. За ним бежал чёрный бульдог.

Едва я успел сообщить об этом маме, как дверь отворилась, и он

вошёл в кухню. У него было округлое выбритое лицо, серые глаза. Спросил, когда будет врач полечить его собаку. Речь чёткая, «интеллигентная». Иногда как будто жевал губами. Мама, почувствовав в нем барина и немного растерявшись, ответила. Он сказал «благодарствуйте» и ушёл.

Оказалось, что это был учитель сельской школы из глухого села Нижне-Большое, километров в шести от нашего.

Папа не очень любил, когда к нему обращались с болезнями «собачек» и «кошечек». Поэтому он наш рассказ встретил прохладно. Но всё же собаку Григория Александровича ему лечить пришлось, и с её хозяином завязалось знакомство. Отец понял в нём человека образованного, воспитанного, интеллигентного, но относился к нему почему-то снисходительно-иронически, хотя и дружелюбно, а мама, пообвыкнув и узнав некоторые его странности, — даже насмешливо.

Григорий Александрович не рассказывал, кто он такой, говорил только, что приехал из имения великой княжны Грузинской, прямого потомка последнего грузинского царя Георгия XII-го, которое было недалеко от Волово. Сама княжна эмигрировала, а он остался.

Однажды он показал мне большую, чуть меньше ладони, круглую серебряную медаль с изображением Георгия Победоносца верхом на лошади, пронзающего копьём змея у её ног, и сказал, что это наследственный герб великих князей Грузинских. (После добровольного присоединения Грузии к России в 1801 году династия грузинских царей получила титул великих князей). Видимо, он постоянно носил его на груди вроде нательного креста.

В разговорах с родителями он их часто удивлял, особенно маму. Например, один раз, рассказывая о красотах Петергофа, обронил фразу:

— Когда мы с Петром Александровичем были на охоте…

Мама перебила его удивлённо:

— С Истоминым?

— Нет, с принцем Ольденбургским.

Мы не знали, что принц П.А.Ольденбургский был мужем родной сестры Николая Второго Ольги, но было ясно, что Григорий Александрович был там своим.

 

Народ бездумно веселился, радуясь начавшемуся возвращению своих солдат с фронтов и надеясь на скорый мир.

Зимой катались с гор на санках и на «калганах», которые делали так. Брали кошёлку, плетённую из соломы, или корзину, обмазывали дно коровяком — коровьим пометом — и на морозе поливали водой. Дно замерзало и становилось твердым и гладким, как стекло. Катались на санках и взрослые.

Вспомнили кулачные бои: как ходили «стена на стену» — деревня на деревню, — чаще всего наша Висленка на Нижнее-Большое. Сначала острили, насмехались друг над другом, задирались, набирались злости, пока кто-нибудь не срывался ударом, и тогда начинался бой.

Следили за правилами драки, особенно строго преследовался твёрдый предмет, например, пятак в перчатке. Разбивали в кровь носы, а иногда бывали и увечья.

 

На масленицу пекли блины. Женщины не отходили от загнетки, пекли на тройчатках — трёх сваренных вместе сковородах. Подавали на стол большими стопками. Ели с топлёным коровьим маслом, сметаной, сыром, который делали сами по особому рецепту, а то и с красной икрой. На середину блина, пропитанного маслом, клали икру, свертывали в трубочки, поливали сметаной — и в рот. Икра приятно острила. Запивали водкой. Неделю стоял масленичный угар. Парни соревновались, кто больше съест. Рекорд поставил Володька Гончаров: съел сорок блинов. Ему было лет семнадцать — он был парень-ухарь, плясал «барыню», пел импровизированные частушки:

Не горюйте девки, бабы,

Я нигде не пропаду.

Читать, писать умею,

В комиссары попаду.

Моё детское воображение Володька пленил своей юношеской независимой высокомерностью и загадочным перстнем: змея кусала свой хвост. Скоро он умер от сыпного тифа.

 

Масленица кончалась «Прощёным воскресеньем», в которое все должны были просить прощения друг у друга. Угар обжорства стихал, а наутро, с понедельника, наступал Великий пост — на семь недель. Нас мама тоже заставляла поститься, но папа её не поддерживал, ослаблял наш режим и сам не постился.

Наступала последняя неделя поста — Страстная. Пост становился более строгим. В церкви начиналась особая служба, дело подходило к Пасхе.

Снег почти весь стаял, только в отдельных затенённых уголках да под листьями сохранились твёрдые тёплые льдины. Деревья стояли ещё голые, с набухшими почками. Лёгкой, прозрачной зеленью светились ракиты, а на них — скромные жёлто-зелёные цветы-серёжки. В саду из-под прошлогодней листвы пробивалась зелёная травка. Ров, окружавший сад, был наполнен водой и казался если не рекой, то каналом. А в том углу сада, где рос вишнёвый кустарник, разлилось большое озеро. Глаза не могли оторваться от опрокинутых в это зеркало деревьев с облаками над ними. Приятно пахло весной — влажной землёй, прошлогодними листьями.

Хотелось немедленно, навсегда запечатлеть, сохранить всю эту красоту. Я пытался рисовать акварелью, но не получалось.

 

К празднику мама наготовила множество всяких вкусных блюд. Агроном, молодой латыш Альфред Иванович Зазевский, собственноручно закоптил нам индейку. Это умел делать только он, в специальной печке, вырытой в земле. Было так вкусно, что помнится до сих пор. Зарезали и разделали большую свинью. Мама приготовила из неё, кроме простой ветчины, еще сальтисон — что-то вроде колбасы: желудок, фаршированный свининой. Наделали хлебного кваса с изюмом, такого крепкого, что из бутылки вышибло пробку в потолок — говорили, как от неведомого нам шампанского. Мама напекла в особых железных формах куличи с глазурью наверху. Из творожной массы с ванилью в деревянных разборных формах сделали пасхи в виде усечённой пирамиды с буквами X и В по сторонам — Христос Воскресе. Главное место занимали, конечно, крашеные яйца. Красили луковой шелухой и разными красками. Спичкой с уксусной кислотой краску снимали, делая узоры и буквы ХВ — это были «писанки». Для красоты их укладывали в проросший овёс. В глубокие тарелки заранее насыпали земли и сеяли овёс, к празднику он вырастал зелёной шапкой высотой сантиметров в двадцать, и вокруг этой шапки укладывали разноцветные яйца. Мама пекла пирожки с рисом, капустой и мясом и большой пирог, с безконечными безпокойствами: чтобы не подгорел, чтобы не было закала…

Папа в церковь не ходил, но эту Пасху 1917 года решил посетить вместе с Григорием Александровичем, чтобы показать мне торжественность пасхальной службы, к радости мамы. Трудность для меня заключалась в том, что служба начиналась с вечера и нужно было всю ночь не спать и стоять в церкви на ногах.

Мы пришли и встали между алтарём и клиросом за большой иконой, так что нам был виден алтарь и священник, а мы не были видны никому.

В церкви сначала была траурная обстановка: полусвет от свечей, кто-то читал монотонным голосом. Потом Плащаницу уносили в алтарь, и был крестный ход вокруг церкви. Все, во главе со священником и причтом, с хоругвями и свечами выходили из церкви и три раза обходили её кругом.         Плащаница — это горизонтальная икона, на которой изображен Христос, снятый со Креста. Через десятки лет я увидел изображение той Плащаницы, которой было укрыто Его Тело, чудесно отпечатавшееся на ней, и прежде всего — поразительное лицо Христа, совсем не такое, как на наших иконах, а лицо сильного человека, мужественно и с достоинством переносящего страдания, — как мне показалось, гениальное портретное изображение мученичества Христа. Считают, что это фотография с подлинного покрывала, хранящегося в Турине, на котором отпечаталось тело Христа. Кроме многочисленных научных исследований, окончательным доказательством подлинности может служить тот факт, что изображение на покрывале негативное, а о негативах до XIX века понятия не имели.

После возвращения с крестного хода вся обстановка вдруг сразу изменилась. Открылись царские врата, загорелись паникадила, траурные тона сменились на радостные. Хор запел Христос Воскресе! Начали трезвонить особым радостным перезвоном колокола — этот звон продолжался три дня. Верующие облегченно вздыхали, становились радостно-просветленными.

Утром все христосовались. Один говорил: Христос Воскресе, другой отвечал: Воистину Воскресе, — и целовались, обменивались крашеными освящёнными яйцами. Потом садились за праздничный стол разговляться — теперь можно было есть всё. Ждали священника с причтом. Они ходили, как и на Рождество, из дома в дом. Священник молча подходил к иконам в красном углу зала, пел: Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ.., помахивая кадилом, от которого распространялся приятный аромат. Закончив, он оборачивался к нам и поздравлял обычным светским голосом. Всех приглашали к столу «откушать». К нам они обычно приходили после богатого соседа Галактионова, уже изрядно навеселе.

 

Летом у нас с мамой произошел «классовый» конфликт.

Нужно было сходить на Дворню в библиотеку. Мама обрядила меня по-праздничному: короткие штанишки, чулки на подвязках, пристегнутых к лифчику, и самое ужасное — матроска.

Это всё было бы ничего, если бы не резинка по подолу, которая делала матроску похожей на женскую кофту. Меня мучила общая шикарность костюма, да ещё с этой резинкой — резкий диссонанс с обычным костюмом деревенских ребят и с моим обычным домашним. Показаться в таком костюме ребятам всей деревни казалось ужасным позором. Да ещё, возможно, дух демократизма дошел и до моей детской души.

Но, мама, видимо, не понимала этого. Она привыкла, чтобы её сын был хорошо одет. Произошла бурная ссора: я не поддавался ни в какую и идти отказывался. Мама требовала и, кажется, влепила мне затрещину. Я сбросил матроску и, несчастный, забрался на чердак. Там, в тиши и уединении, наревелся вволю, после чего успокоился и спустился вниз.

Мать тоже огорчилась. Она так любила меня, что, наказывая, часто не выдерживала характера и иногда, даже когда была права, просила прощения. И она отпустила меня без матроски, прямо в лифчике. Я напустил на себя мужественный вид и пошёл в библиотеку.

Библиотекарша с удивлением встретила меня, неестественно развязного, в полуодетом, расхристанном виде, но ничего не сказала.

Я тоже чувствовал что-то неладное, неловкое, хоть и выиграл свою «революцию».

 

Начались разговоры о выборах в Учредительное собрание, о каких-то списках разных цветов и номеров — помнится, восьмой был белый. Появились слова: «социал-революционер», «социал-демократ». Мне нравилось слово «социал-революционер».

Помню, папа в коридоре у печи сидит на корточках с кочергой, топит печь. Я спросил, за какой список он будет голосовать.

— За восьмой, — сказал папа.

— За социалистов-революционеров! — воскликнул я.

— Нет, за безпартийных, — ответил папа.

— Почему? — недовольно протянул я.

Папа задумчиво помолчал, потом сказал:

— Я не люблю партий. Все они — догматики, сектанты, фракционеры, постоянно борются друг с другом.

Эти слова запали мне в душу, видимо, на всю жизнь, хотя их подлинный смысл я начал понимать много позже.

 

Всех взволновал ужасный случай, который произошёл в деревне Большовка. У одной женщины остановился ночевать прохожий — видимо, солдат, которых в то время было много: и дезертиров, и демобилизованных.       Утром зашли соседи и застыли в ужасе. На кровати лежала хозяйка в крови с отрубленной головой, на лавке — её старшая дочь, тоже с отрубленной головой. В углу на соломе телёнок — тоже. Осталась жива только младшая дочь, спавшая на печке, не замеченная убийцей. От хаты по снегу далеко тянулся кровавый след валенок.

 

У нас целые дни проводила вроде члена семьи девушка с Дворни Матрюша. Как-то в сумрачный ноябрьский день она прибежала и рассказала, что там мужики бунтуют: почему им в «Епе» не отпускают керосин, якобы привезенный со станции (ЕПО — единое потребительское общество). Разъяснениям правления они не поверили, подозревая его в махинациях, и решили идти к папе, как председателю ревизионной комиссии, искать правду.

И, действительно, послышался шум, и кухня заполнилась бурно перекрикивающимися мужиками. К моему удивлению и даже изумлению, папа достал из письменного стола револьвер и, как он был в кобуре, не посмотрев даже, заряжен ли он (я знал, что заряжен патронами, позеленевшими от двадцатилетней давности), сунул в карман и вышел в кухню. Я с ужасом думал, что же будет — ведь они растерзают папу, против такой толпы револьвер безпомощен и может только обозлить людей.

За дверью, как только вышел папа, наступила тишина. Папа спокойно спросил, в чём дело. Кто-то кратко ему рассказал. Папа так же, спокойным голосом, объяснил им что-то, и мужики без шума и разговоров разошлись.

Всё это произошло очень быстро, и я не мог понять, зачем папа взял револьвер, ведь он был против всякого оружия и не думал его применять. Вероятно, папа и сам не успел об этом подумать, проявив решительность и смелость. Ещё меня удивило, что так легко и быстро он успокоил бурную толпу.

«Ему очень доверяют, недаром выбирали всегда в ревизионную комиссию», — подумал я.

 

Общественная атмосфера становилась всё тревожнее. Иногда зимой в окна были видны где-то далеко в ночном мраке сполохи света. «Батюшки, пожар!» — восклицала мама, с ужасом всплескивая руками. И, всматриваясь в окно, говорила упавшим и тревожащим голосом:            

— Да ведь это, никак, имение Покатаева горит.

Имений в наших окрестностях было много, и столько же было пожаров. Дотла сгорел пятиэтажный дворец-музей в имении Полякова, расположенный в роскошном сосновом парке. Какой бы это был санаторий!

Имения сначала грабили, разрушали, потом жгли дотла. Грабили все, «всем мiром». Рассказывали много трагикомичных историй. Одному мужику досталось зеркало столь высокое, что не входило в хату, — он его вкопал на току в землю. Крупную мебель распиливали пополам. Но основная масса вещей просто гибла.

Однажды наш сторож Егор выпросил у папы лошадь — ехать грабить Овербеева.

— Зачем же тебе грабить? — спросил папа.

— Да как же — все едут, мiром решили, и мне никак нельзя отставать.

— Что же ты награбил? — спросил потом папа.

— Да два бревна досталось, — сказал сторож.

Народ, вырвавшийся из оков самодержавия, истосковавшийся по земле и опьянённый лозунгами революции, в слепой стихийной ярости толпы не понимал, что он разрушает уже своё достояние.

Рубрики: Родословная