Авторский сайт протоиерея Николая Булгакова


настоятеля храма Державной иконы Божией Матери
в г. Жуковском, пос. Кратово,
члена Союза писателей России.

Белая рубашка

12 января, 2025

скачать

На маленькой, почти не существующей кухне, где между столами едва влезала табуретка, они стояли, почти касаясь друг друга, и что-то резали, резали годами на досочках — каждая своё: если Нина Георгиевна — картошку, то Николавна — петрушку, если Нина Георгиевна — морковку, то Николавна — лучок. И, поднимая каждая свою крышку, бросали в своё варево.

А тем временем, пока всё это они резали, опустив головы, и вроде бы только этим и занимались, шёл их вечный незаметный снаружи разговор. Николавнины тихие, с достоинством высказывания через паузу (словно и не кричала ни на кого никогда…) – и быстрые, сверхпрямые – Нины Георгиевны.

— Вот захотелось мне сегодня селёдочки!.. – делилась с соседкой чистосердечно Николавна. – И у Курникова была, и у Гурова, и в «НКВД». У швейников — взяла.

Так по старой памяти называла она местные продовольственные магазины: с одной стороны, по именам их дореволюционных владельцев, а с другой – по названиям ведомств, согласно советской карточной системе в военное время, успевши пожить и в те, и в эти времена. Для Егора же всё это сливалось в одно неведомое прошлое.

Иногда же их разговор приобретал необычную остроту.

— Делайте добро и так. А зачем детей-то крестить? — говорила Нина Георгиевна с высоты своей врождённой городской интеллигентности, партийности и кандидатского технического диплома, видя и осязая эту свою истину не хуже, чем нарезаемые ею картошку или морковку.

— Как хотите… — еле слышно, но твёрдо отвечала на это Николавна, тоже что-то не менее осязаемое нарезая. — Дело ваше.

 

Она всегда жила у них за стенкой в их коммунальной квартире. Квартира потому и была коммунальной, что одна комната из четырёх была её. Но это, как вы понимаете, в жизни их всё меняло. Получалось, что они живут уже не одни, не сами своей жизнью, но с ними всегда живет она, Николавна, на их жизнь смотрит, а главное  — её слышит.

В её комнате всё было не так, как у них.

В жизни её всё было не так, как у них.

Она сама была не такой, как они.

Если у них комнаты были оклеены обоями, то у неё — окрашена тёмно-зелёной краской. Если они были высокими и худыми, то она была низенькая и толстая. Если они были грамотными и учёными, она толком расписаться не могла, а когда расписывалась, доставая свою походную чернильницу-непроливайку, фамилию свою писала с маленькой буквы. Если они выписывали газеты и журналы, то к ней, хоть и висел на их двери её огромный самодельный фанерный почтовый ящик, приходили только открытки к «октябрьской» и «майским», да и то почтальон по привычке бросал их к ним в ящик. Если у них в комнатах висели этюды, писанные их родственником маслом (в том числе на Капри в 1908 году, как стояло на одном из них), то у неё — икона в углу и большие бумажные репродукции под стеклом («Богатыри», «Утро в сосновом бору»). Если у них стоял рояль, занимавший половину самой большой комнаты, то у неё — маленькое черненькое «радиво» на комоде (громкоговоритель первой программы), которое она, когда не было гостей, непрерывно слушала, как только в 1956 году «дали пенъсию» («Дали пенъсию, — говорила она, — я и решила: пойду, неизвестно, как дальше будет»). А иногда, когда приходил кто-нибудь из гостей, она слушала радио особенно, погромче делала — как им замечалось. Им много чего на этот счет замечалось в её тихой, но упорно молчаливой жизни рядом с ними, шумными и не обращающими внимания ни на какие стены и двери. Ведь как ни проскакивай с шумом мимо, а всё равно, весь день проскакивая, за много дней на что-нибудь обратишь своё пристальное, как тебе на бегу кажется, внимание.

Иногда она уходила, а то и уезжала, пахнув в коридоре духами.

Если их комнаты запирались изредка врезным английским замком с большим ключом-бабочкой — когда все они вдруг уходили, а ключ клали тут же на полку, — то её дверь замыкалась огромным висячим замком-калачом, по которому только и было видно,  дома она или нет: если чёрный калач на двери, значит, где-то в гостях, или в церкви, или на кладбище, или ещё незнамо где — мало ли, куда она ходила, кто её знает, кто за ней уследит? Но только не во дворе на скамеечке, это был не её жанр, она во дворе не сидела со всеми, она была более недоступным человеком в этой жизни, она была над скамеечкой.

Отношения в квартире знали взлёты и падения.

Если были хорошие отношения, Николавна говорила, постучав или прямо глянув в их почти всегда открытую дверь по дороге в свою комнату:

— Чайник кипит!

Или — если отношения были не такие уж нарочито прекрасные — просто делала под ихним кипящим чайником маленький огонёк. А если отношений не было вовсе, то чайники кипели, кипели, пока у них терпения хватало, превращая кухоньку с еле заметной форточкой, выходящей в вестибюль, в парное отделение местной бани.

Иногда, во дни полного мира и малокипящих чайников, она говорила Егору: «Давай тарелку!» — со свойственной ей искусственной строгостью, чуть ли не свирепостью (а сама чуть не смеётся-плачет от доброты и даже нежности). И наливала своих «мiровецких» щей («Эх, щи мiровецкия!» — приговаривала она с восторгом, что их сварила и что делится ими).

Всё у нее, действительно, было для Егора с детства вкуснее, хотя его мама, Нина Георгиевна, считала: «А что она умеет готовить-то? Одни щи». Но щи-то ведь были мiровецкие! Не какие-нибудь там такие-сякие уж особенные щи, а самые что ни на есть, по всем правилам свининки, капустки, жареного лучка. Это уж он, впрочем, только потом разобрался, в чем тут было дело, что в них входило, какие, говоря чудовищным нерусским языком, ингредиенты. (Николавна бы, конечно, и не взялась это слово произносить, даже начинать бы не стала, плюнула бы и обошлась нашими словами, в которых всё равно всё есть, всё можно сказать, а чего нету в словах, то есть в избытке между слов, да ещё как — лопатой между слов копай, всего не выкопаешь).  А тогда они были для Егора просто самые что ни на есть щи, и больше ничего, но с каким то вкусом истинных щей, что ли. Вот поди ж ты, писатель (якобы), километры страниц исписал и щи эти самые мiровецкие тоже не раз пробовал, а вот не могу их до конца изъяснить…

Егор был уже не маленький; когда он был маленький, она безконечно разыгрывала его, придумывала всякие фокусы. По меньшей мере, проходя мимо их раскрытой двери и неся свои мокрые руки к себе в комнату (поскольку её полотенце висело по традиции коммунальной у неё в комнате, а не в кухне, как у них, — это осталось ещё от старых жильцов, с которыми они поменялись и которые им все эти незыблемые коммунальные законы завещали), она обожала, бывало, цыкнуть ему пальцами в лицо (она так и говорила всегда: «бывало», а то и «бывалоча», для устойчивости, народ наш любит устойчивые слова, чтоб на хорошую согласную опирались, а то что это — на гласной стоять, как на цыпочках на одной ноге) — и, веселясь, идёт в тень коридора, а потом к себе в комнату. А он, разумеется, с годами эту её проделку просто возненавидел: ещё бы, вдруг тебе в лицо совершенно неожиданно летит откуда ни возьмись какая-то холодная вода, которой  совершенно не хотел, и никакого удовольствия, ну ровно никакого от этого не получаешь, а получает удовольствие только тот, другой, брызнувший, наслаждаясь твоим расплохом и ушедший в свою комнату, хохоча.

Она всегда видела их жизнь. Видела, как он здесь, в этом же коридоре, первый раз сам пошёл своими кривыми ногами (именно это, кажется, больше всего её и поразило — да разве можно на таких ходить? — может, и вызвало навсегда любовь). Она ужасно за всё это болела. Вдруг в их квартиру переехала семья с двумя мальчишками, и младшему года нет. Заняли три четверти этой квартиры, и она погрузилась, хочешь не хочешь, в их шумную жизнь. Ребенок маленький, ребенок побольше, вот-вот в школу пойдет, молодые родители без своих бабушек-дедушек. Что все остальные особенности по сравнению с этим?

Она всегда была одна, детей у неё не было, муж жил где-то уже далеко, но была масса родственников, сестёр и племянниц, крестниц, которые иногда приходили в несметном количестве, все очень крупные, высокие, заполняли каким-то образом её не такую уж большую комнату, наводняли коридор неведомым запахом. И тогда что-то слышала не она от них, а наоборот, её стенка оживала, и они, соседи её, с удивлением слышали оттуда громкие  разговоры и пение. Это была, в частности, песня «Называют меня-а некраси-и-ивою, так заче-ем же он хо-о-одит за мной?» Она была неизменной в таких случаях, что означало, видимо, что слова её имели какое-то особое значение для исполнительниц или для какой-то одной исполнительницы, которая задавала тон, а то и для самой хозяйки, а остальные ей от общего слитного восторга не могли отказать. Или топот несусветный доносился, топот-грохот по толстенным широченным горбатым доскам крашеного пола её комнаты (у них опять же был паркет).

Как же они плясали! Из подвала уже все выехали, и топали они, как хотели!

Потом Егор пошёл в школу, первый раз, она тоже это видела.  Стал истинным мальчишкой, стал «озорничать», водить домой друзей по двору, по классу – или как там это сочеталось? Она это всегда выясняла в разговоре, ведь нельзя же без разговора. Выйдя в коридор при их появлении, она их проверяла какой-нибудь одной или двумя фразами, если пришёл совершенно новый мальчишка. Не то что, мол, как ты учишься, или прочей ерундой, нет, она до такого никогда не опускалась (да ещё, может, она на это и права особого за собой не чувствовала — чтобы спрашивать их гостей вот так, подробно, даже и мальчишкиных, — но как жилец и хозяйка в квартире — другое дело). Нет, проверяла чем-то таким, чего и представить себе невозможно заранее, она была изобретательнейшим на это человеком — согласно своей бывшей трамвайной кондукторской работе, за словом в карман не лезла. Например, посмотрит на вошедшего мальчишку, замявшегося временно, и быстро смекнув, выдавала вопрос:

— А дверь-то в парадное открыта была, когда ты вошёл?

Или что-нибудь в этом роде. Наивного недоумённого ответа вошедшего вполне хватало ей на то, чтобы знать о нём как о человеке всё. И она спокойно уходила к себе в комнату — теперь хватало слуха, чтобы уследить, когда дом начнут разносить.

У неё были непреложные её заповеди. Например, когда осенью холодало, она кричала Егору сурово перед его безмятежным выбеганием во двор, уже вдогонку:

— Голову одевай! Одевай голову!

А он на бегу совершенно не замечал, что за этой её суровостью опять ничего нет, кроме чувства безсилия хоть как-то свою заботу даже и применить, хоть немного сыграть роль грозного родителя, без которой нет родственности — как в старых больших русских семьях бывало, в настоящей-то жизни. В этом была, наверно, ещё и её нежность к её родителям, которые ей именно это когда-то говорили, и вот она теперь их так поминала.

С детства она воспитывала его тем, что загораживала собой кухню, вставая в её дверях, когда он летел либо туда, либо оттуда. Нет, она не закрывала этого довольно-таки широкого дверного проёма совсем, она не была во всю ширину их двери широка — чуть-чуть оставалось. Но она вставала, низенькая (а не перепрыгнешь), пошире расставив ноги в тапочках и чуть растопырив полные локти, — и этого было достаточно, чтобы ему было не проскользнуть. Да ещё, как вратарь, перемещалась по проёму куда он, туда и она.

Она говорила на его рвение проскочить:

— Что надо сказать?

Он мялся, жался (ведь нет же большего труда, чем сразу сделать то, чего от тебя хотят, да еще хорошее). Но наконец всё-таки выдавливал, согласно данному ею образцу:

— Пропустите, пожалуйста.

Может быть, даже так:

— Прпстьт пжст.

Но ей было и этого достаточно. В ту же секунду она (снимая с облегчением и с него, и с себя эту тяжесть воспитательной работы) говорила наиумильно, с улыбкой наисладчайшей, голосом наипевучейшим (тем самым доводя до него в доходчивой форме мысль о том, что при его вежливости весь мiр будет его тут же любить и обожать и все двери будут открыты):

— Пожа-алуйста-а!

И он проходил в открытые шлюзы, воспитываясь.

Все их ссоры, которые могли тянуться чуть ли не месяцами, рассеивались тут же, как пар из чайников, стоило только ему сказать ей хоть что-нибудь доброе, хоть намекнуть на возможность этого доброго.

Она кричала на мальчишек, лазавших по палисаднику перед её окном, ужасным криком — внезапно, получше присмотревшись к ним:

— ЭТО ЧТО ТАМ ПОД ОКНАМИ?! А НУ-КА, ВОН ОТСУДОВА!!!

Она гоняла пьянь, хулигань, топтавшую их непомерный вестибюль, всегда моемый (и даже он после армии сподобился, после того как вспомнил там однажды, моя подневольно пол в штабе, с каким наслаждением мыл бы сейчас лучше дома родной прекрасный вестибюль — и почему мать-то всегда мыла?!) Гоняла таким же ужасным голосом. Но лишь один он знал среди всех мальчишек двора, побаивавшихся её как женщину грозную, что всё это – ерунда, потому что, наорав на них, она в ту же секунду могла ему в глаза рассмеяться, и хоть хороший он был мальчик, конечно («Не хулиган»), и любила она его, и потом, когда он вырос, всегда в пример ставила, и повторяла неоднократно, чуть ли не лицемерно (никогда не знал он почему-то, где её полная искренность, где кончается игра), какой он молодец, что не курит, не пьет («Было, правда, — добавляла она, вспоми­ная, как после нескольких пьянок отпаивала его, зелёного, молоком, — но теперь — нет»), — всё равно настолько это бы­ло рядом с её «грозностью», прямо встык, что становилось ему ясно, что кричала она криком, а вовсе не злобой своей. Кричала потому, что была уверена, что крикни хоть на полтона потише — ведь не уйдут же, поросята, ведь скажут: да ладно, бабка, не выступай, — и были таковы. И ведь, наверно, и в самом деле не ушли бы? И вся жизнь разболтается, рассыплется, сады растопчут, изломают, семьи развалятся — ведь не так всё было в детстве её, когда и сады были, и семьи?

Она потому и кричала иногда, скандалила, «грозничала»: она боялась своей доброты. Она боялась, как бы она не зашла в своей доброте слишком далеко — так, что обна­жится, станет уязвимой её доброта.

Когда Нина Николаевна с Толей завели кошку с миской на кухне, она потом тоже её приняла, и стала кормить, и даже, когда кошки для этого не оказывалось, искала её с напускной свирепостью:

— Где же эта собака кошка?

Однажды в тихую, хорошую минуту за нарезанием на досочках, без всяких мальчишек поблизости хоть под окна­ми, хоть в коридоре, когда речь зашла о душевных делах, она сказала Нине Николаевне об одном своём знакомом, что, мол, ревнует его к себе.

– Как – к себе? — остановилась Нина Николаевна с на­резанным на доске сельдереем перед открытой парящей ка­стрюлей.

– Ну, вот к себе, — тихо повторила Николавна, как ни в чём не бывало. —Что он меня вообразил, а я… не такая.

В студенческие годы Егор считал, что, мол, нельзя ска­зать, что она исповедует христианство, хотя и в церковь хо­дит, и куличи святит, поскольку в жизни скандалит иногда и прочее.

Он не знал ещё тогда, как неимоверно трудно быть добрым всегда, даже если только этого и хочешь.

Сколько терпения, и любви, и старания душевного надо даже ей, любящей его до собственного удивления, чтобы быть всего лишь такой доброй, какой она с ним была.

 

Она провожала их всегда и повсюду. Она знала каждого из их родственников, московских и иногородних. Она с ними всегда заговаривала, когда они приходили, приезжали, и они ей с удовольствием что-нибудь отвечали. Она присутствовала при всех их семейных событиях. Но не как-нибудь там нарочито присутствовала, об этом не могло быть и речи, она имела своё достоинство, свой особый, ей одной присущий такт. И ко­гда у них собиралось его мальчишеское «деньрождение», приходили гости, Нина Георгиевна пекла пироги, вся квартира ходила ходуном от этого события (особенно он сам), она не входила в разгар торжества в комнату с накрытым сто­лом и сидящими за ним впритирку раскрасневшимися гостями, половина которых теснилась на ее незаменимой широченной доске, которую они всегда брали у нее, клали меж двух табуреток и усаживали столько человек, сколько приходило, — которые бы удивились несколько в этом случае: что это за гость ещё прибавляется новый, вроде бы нам не очень знакомый? Откуда он? Почему он — гость? Ведь он — соседка?.. Но она могла, когда он нетерпеливо бежит по коридору по каким-нибудь заботам этого шумного дня, с досадой провожая каждую тягостную секунду отсутствия своего за их раскалённым столом, вдобавок тихонько остановить его здесь и вдруг не замечание какое-нибудь сделать о том, как надо газ выключать, и не попросить что-нибудь пренеприятное срочное сделать (вынести мусорное ведро), а вручить вдруг свёрток с подарком — белой рубашкой, и, поздравив и чуть ли не со слезой поцеловав, а то и не поцеловав — смотря какие у них к тому дню накопились отношения, — но всё равно подарив, раз такое дело — и всё равно это было всегда неожиданным на фоне их обычной квартирной жизни, — могла тут же после этого уйти из дома по каким-то своим якобы необходимостям, а на самом деле чтобы просто не было этого вопроса: приглашена она в гости или нет, приглашать им её или нет — ушла и нет её. Но об этом он уже не думал, снова вернувшись в шумное своё веселье, на полную эту густую горячую умопомрачи­тельную свободу — хотя и с чем-то смутно чувствуемым где-то в душе, с чем-то оставшимся в ней: радостно-странным, печальным, с какой-то крошечкой грусти-вины, может быть…

Он ещё не знал тогда, конечно, в день своего пятнадцатилетия, какую роль сыграет в его судьбе эта рубашка. Не знал, что они с Ниной Георгиевной найдут ее еще через пятнадцать лет, когда мама его станет ходить в церковь – в ту же, в которую ходила всегда Николавна, – и она уговорит сына, наконец, пойти окреститься, когда и Николавны уже не будет, а рубашка её будет ждать — и дождется.

И он вдруг вспомнит потом,  ещё  через  годы: от кого она, как появилась, когда. И снова поразится премудрости Божьего мiра, в котором всё, всё, всё правильно — стоит   только  отойти подальше и увидеть снова, как в детстве, что в нём ничего, ничего, ничего нет, кроме любви, — и ничего никому из нас больше не надо.

Рубрики: Рассказы