Авторский сайт протоиерея Николая Булгакова


настоятеля храма Державной иконы Божией Матери
в г. Жуковском, пос. Кратово,
члена Союза писателей России.

Я иду гулять

Март 29, 2017

Мы жили в старом московском дворе. Я — в среднем флигеле, а мой закадычный друг, тоже Коля, — в заднем. (А мы-то этого, то есть что нас зовут одинаково, и не замечали… Это же он был Коля, а я был Я. И наоборот. Нам просто некогда было это заметить. Мы бегали, как говорили соседки, доставшиеся нам от прошлого, то есть гуляли.)

Теперь «московский двор» — это пустое понятие. То же самое, что «плавленый сыр». Ну, сыр, ну и что? А раньше это было особое дело: московский двор.

Наверное, мы с Колей — из последнего поколения таких московских дворов. Наше детство успело пройти как раз перед тем, как снесли сараи, сделали прорабскую в переднем флигеле, как Коля получил новую квартиру, многие другие — тоже, все люди во дворе перемешались, и двор перестал быть двором, а стал просто местом между домами. С асфальтированной дорожкой.

А раньше это был двор — что-то бесконечное, многомерное.

В деревянном переднем флигеле существовало, пока мы были маленькими, печное отопление, и поэтому у всех, кто в нем жил, с краю двора имелись сараи для дров. Осенью то и дело машина кому-нибудь привозила дрова. А поскольку оставалось место, там были еще картошка, капуста, какие-нибудь старинные журналы под полом, деньги и еще множество никому не известных вещей, конечно. (Подземный ход из погреба, например!) Нас от сараев гоняли. Но, наконец, в переднем флигеле поставили газовые колонки, и сараи опустели. Мы стали в них играть, лазить по крышам, прыгать с них, раскачиваться, как обезьяны, на повешенном там бесконечном шланге и наслаждаться.

Потом во двор привезли снеготаялку. Привезли и прислонили стоймя к сараям. Она была нам очень нужна. За ней, огромной, мы прятались. А однажды она понадобилась и взрослым. Они ее однажды запустили, чтобы растаивать снег. Это было великое мероприятие. Из сарая вытащили шланг и растянули по всему двору. Какое-то пламя бушевало внутри снеготаялки, в которую загружали снег. Вокруг собрались все дворники. И все вообще собрались вокруг. СНЕГ ТАЯЛ — послушный гению человеческого разума. И из него получалась вода! Да и время было такое: оттепель…

Паш двор был до неба! В заднем флигеле, на втором этаже, жил дядя Коля, голубятник, туда вела лестница, сделанная из тонкого железа. Когда кто-нибудь по ней поднимался, она громыхала. Это сделали когда-то, чтобы слышать ночью жуликов. (Если всю жизнь прислушиваться, как кто ходит, то можно было, наверное, наловчиться с легкостью отличать жуликов по походке.) И вот несколько раз за день дядя Коля (или, в крайнем случае, его большой сын Вовка) вылезал в свое специальное слуховое окно на крыше. (Эх, так мы и не слазили туда, не посмотрели, что там было, как было оборудовано! Но уж слишком это была его обитель, он мог накричать, было страшно, конечно.) Он вылезал, брал длинный шест с тряпкой на конце и гонял своих голубей. Или просто свистел на них. А они кружили над двором, высоко. (Когда я пошел в школу, то в перемену видел в окошко кусочек их траектории… Из школы двор казался ужасно домашним, своим).

Наш двор был до подземли! Когда мы были маленькими, подвал нашего флигеля был тесно заселен. Я помню там комнаты со странной скошенной дверью — они углом выходили в коридор, чтобы больше семей поместилось. Потом все разъехались, получили квартиры. Мне запомнился сгорбившийся старичок с зеленой лысиной, который жил в подвале и постоянно был сердит, прежде всего, конечно, на нас, что мы бегаем. Все, кто жил в подвале, вообще были сердиты на нас больше всех. Мы бегали, закрывали свет (у них и так днем иногда горели лампочки), могли разбить стекло мячом. И мы всегда больше всего боялись, как бы мячик не попал в яму, где подвальное окно. (Ну, как боялись… — мы об этом, конечно, не думали, просто в самую ту минуту, когда на нас кричали, вспоминали и начинали бояться, а так были самозабвенны.) О, несчастному приходилось тогда быстро спрыгивать за мячом почти прямо к ним и выслушивать, как на него из-за стекла ругались, в любую минуту могли вообще от злости выскочить, если долго провозишься.

Старичок из подвала давно умер. Но я помню его руки: большой палец не прямой, а галочкой, горбатый — вот мы играем, а он почему-то не ругается, а взял что-то, с чем мы играем, на минуту в руки и рассматривает на скамеечке… И не страшный. Наверное, был хороший день.

В подвале была котельная. Приходил добрый истопник Захарыч, очень худой и в огромных валенках, которые с него сваливались. И к нему приходила его жена, толстая, он ее очень складно называл для меня «тетка Таня». Захарыч разрешал спускаться к нему и хоть целый день смотреть. Огонь и красные угли! И никто не знает, что ты здесь…

Последний раз я помню подвал, когда его переоборудовали под какую-то контору «Группа ПОР и архив». Стекольщика, который там работал, мы попросили вставить стекла и у нас. Он сделал. Я вместе с ним спустился. В подвале уже не жили. На столе, покрытом газетой, стояла водка и лежал копченый лещ. Стекольщику было скучно пить водку одному, и он позвал меня, мальчишку. А мне было страшно интересно. Здесь все не так. Мы сидим в подвале, откуда во двор я никогда не смотрел. Наверху земля. И мама не знает. Я то и дело озирался по сторонам, смотрел на ноги проходящих. Было здорово.

Теперь в подвале просто склад. Мебель.

Коля жил в огромной коммунальной квартире. И в этой квартире (номер двадцать семь в нашем дворе) жили абсолютно все. В частности, в ней жила очень толстая некая Сурнучова, престарелая дочь того Сурнучова, которому до революции принадлежали все три наших флигеля — дом восемь в Тихвинском переулке. Она у меня зачитала том Зощенко. Вдруг она попросила меня однажды что-нибудь почитать. Мне показалось, что Сурнучовой (она любила щелкать семечки) должно будет по фактуре понравиться, и я дал ей Зощенко. Наверное, он ей очень сильно понравился, она его зачитала. А до этой просьбы мне ощущалось, что она ко мне плохо относится — как всякая старая тетя к мальчишке, который «ходит топчет пол».

Каждый день я кричал с улицы на второй этаж в Колькино окошко: «Коля!» — и он высовывался из-за стоящих между рамами бутылок молока (еще не было холодильников).

Тогда из соседнего окна на меня кричал Нинкин отец, чтобы я не кричал. Но Коля уже делал мне дугу рукой, чтобы я шел, и я бежал к нему.

Самое неприятное, нужно было идти через огромную кухню всей этой квартиры, где я, долго вытирая ноги, сделав тихое лицо, говорил никому: «Здрасите…» — и ко мне бессодержательно поворачивались обязательно находившиеся здесь как минимум человек пять, поднимавшие головы над конфорками бесконечных газовых плит или сидевшие на бесконечных табуретках этой кухни.

Несколько лучше было идти «уже по коридору», в котором стояли корыта и санки у дверей. Но жил еще постоянно сердитый милиционер с широким лицом (который как-то раз потом продал моим отцу с матерью елку к Новому году, и я уже тоже, как ни странно, мог его не особенно бояться). Он всегда ходил в форме. Но даже, когда снимал, этого все равно как-то не чувствовалось. Его комната была последняя в коридоре. А напротив нее была Колькина…

Я входил в нее наконец — и вот тут уже была сама приветливость. Здесь был особенный запах. И мне улыбались его родители: Колькин отец и Колькина мать. Я помню их улыбки. Они улыбались мне очень хорошо. Они были глухонемые и, не говоря ничего, улыбались. Они, понятно, не имели никакого отношения ко всей квартире. Все их связи были через Колю. Это были очень хорошие, необыкновенно добрые, на редкость добрые люди. Они, наверное, никогда никому не делали никакого зла. Старались делать нам с Колей что-то приятное. Отец шутил, как-то играл с нами. (И помню: конечно, как ругал Колю за что-то сердито. Нельзя не помнить: в детстве на это всегда очень обращаешь внимание, весь затихаешь и грустнеешь, останавливаешь свою жизнь — когда взрослые сердятся.)

Они были обыкновенные люди, приходили с работы, отец читал «Известия», мать что-то готовила на кухне. Я научился разговаривать с родителями Коли шепотом, ясно делая губами каждое слово. И для меня это не было уже странно. Мне было с ними легче разговаривать, чем с кем-нибудь еще в квартире. Я был как будто брат Коли: по крайней мере, его родителей совершенно не удивляло, что я целыми днями у них торчу. И я пропадал у Коли бесконечно.

А тут еще однажды… Его родители привезли коробку: телевизор «Рекорд». Вот это да! У нас дома его, конечно, еще не было. А они купили. Понятно: ведь как они могли еще развлекаться? Они смотрели без звука и понимали по губам, что говорят.

…Скоро будет детская передача, мы с Колей мчимся по его выщербленной лестнице с железными (без деревяшек уже) перилами как угорелые. Если Коля впереди, он говорит от радости: «Кто вперед, тот получит пулемет!» А если я — то: «Кто вперед, того кошка обдерет!» И наоборот. (Он притащил эти слова, наверное, из детского сада.)

Телевизор, конечно, имел значение. Но Коля вообще был хороший малый. Он был чистый человек — я это видел. Он был мне друг. А я — ему. Это было для нас очень важно — мы даже следили за собой и друг за другом в этом плане. И если я, например, провалился бы в дыру крыши старого гаража (!!!) — а это было вполне вероятным делом, тем более зимой: мы там лазили и съезжали с нее в сугроб, — то в этом случае Коля не убежал бы, конечно. Он и я иначе презирали бы его. Потому что это ведь было очень, очень страшно, неимоверно страшно: гараж заперт, вылезти невозможно, придется звать злых хозяев с ключом! — а это ужас, целый скандал, пожалуются, сами надерут уши — короче, нет ничего страшнее.

Все другие мои друзья, которые появились потом (ведь с Колей мы пошли учиться в разные классы), могли не убежать, а могли бы и убежать.

Мы облазили все на свете. Даже чердаки. Они во всех трех флигелях были совершенно разные. Это было самое захватывающее мероприятие в жизни — лезть на чердак (темный, мягкий, безлюдный, непонятный…). На чердаке было пыльно, но совершенно великолепно, все видно сверху, а не снизу, и вся жизнь во дворе — кто-то сидит, кто-то пошел, кто-то банально играет (и нас, где мы, не видит!) — представлялась уже какой-то другой, как будто в щелку из-под одеяла. То есть интереснее! Я уж не говорю про салют! Когда был салют, мы кричали с чердака, даже с крутой нашей крыши, на которую по этому случаю залезали, рассекречиваясь, не выдержав: «САЛЮ-ЮТ!!»

Потом мы не дыша один за другим (ох, каково последнему!..) спускались с чердака по страшно крутой лесенке, боясь, как бы в этот момент не открылась одна из дверей верхнего этажа — тогда все!.. Ни назад, ни вперед!.. Стали бы кричать или еще что-нибудь, шапку с головы, например, сорвали — у взрослых был такой приемчик, чтобы не убежал.

Но жить без лазания на чердак было нельзя.

Нам разрешалось ходить «за ворота». В каждом московском дворе были раньше ворота — они запирались на ночь, и дворник (мне рассказывала соседка, Полинка, как я ее всегда за глаза называл) открывал только своим, а всяким там жуликам не открывал (чтобы они что-нибудь не украли). Так что выражение «за ворота» было — а ворот не было, от них остался только столб, возле которого была каменная тумба — чтобы сани зимой, разъезжаясь во все стороны, не корябали дом. Тумба тоже осталась от прошлого. На нее кто-нибудь из нас время от времени просто вскакивал.

В заднем флигеле, в той же квартире, что и дядя Коля, жил Комар — Вовка Комаров, он был года на три старше нас. Когда мне было лет шесть, мы с ним очень дружили. У меня был трехколесный велосипед. Комар иногда со мной ездил, держась за руль и поставив одну ногу на ось, а другой толкаясь. Однажды мы с ним доехали так до Исторического музея, то есть до Красной площади. Ничего себе! Мы оставили наш транспорт при входе, а сами пошли смотреть музей. Я помню, что сначала шли кости и кости… А в конце было поинтереснее: сапог Петра и клетка Пугачева. Насмотревшись, мы тем же образом вернулись домой. Уже темнело. Было страшновато. «Коля, тебя мать искала», — сказали мне во дворе. Да-а… Но все обошлось. И я сам, кажется, не сказал матери, куда мы ездили. Она бы запретила, конечно, так делать.

И все-таки не ходить за ворота было нельзя.

У меня дома на буфете стоял большой самовар. Я на него иногда поглядывал. Ужасно интересный агрегат для нашего времени! Столько всякой возни, краников и труб, и всего лишь ради чаю — это нам импонировало!

Конечно, однажды я не удержался и решил растопить дома самовар. Тем более, мы были с другом Игорем, и было смелее.

А чем? Углем? Дровами? Дров уже не было нигде. Да и ходить искать что-то — слишком долго. Я решил газетами. А что может случиться? Мы же смотрим.

Я набил газет в самовар и зажег. Пошел дым. Много дыму почему-то (а толку, кстати, мало).

— Чего это вы там делаете? — спросила Полинка, у которой было мгновенное чутье на всякие перемещения.

— Ничего, — сказал я и закрыл дверь, ведущую к самовару.

Она захотела войти в комнату, но я встал на пути. Тем самым разжег ее любопытство совершенно.

А дым от газет идет огромный. Повалил в форточку. Скоро в доме это заметили и стали ходить. Когда я увидел в окно, что приближается несколько бабушек с участковым (я уже знал, что «участковый» — это милиционер, все как по писаному!), я выпрыгнул в окошко и скрылся у Игоря, боясь выглядывать в его окно.

Это было ужасно страшно! Я почти плакал от досады, что все так страшно и неприятно. Как я боялся, что «дело так не оставят»! (Самая противная фраза на свете! Бр-р…) Сообщат в школу, например. (А в школе у меня, сидевшего на уроке сложив руки, была незапятнанная репутация отличника — не то что во дворе!)

Но ведь дома же стоял на буфете самовар!

Когда мы выходили во двор, Гаврикова из переднего флигеля, длинная и худая, наша скандалистка, кричала, что у нее от нашего мяча болит голова так мы стучали о ее стенку. И что она приведет участкового. Она нас глубоко ненавидела. В ту же минуту начинала ненавидеть, как только видела.

За забором от нашего двора жил злой дядька, который нас не выносил. Как только начиналась весна, зеленел его сад, мы выходили весело с мячом — он зеленел от злости. Мы играли в нашем дворе, и мяч иногда, повинуясь законам физики, пролетал через этот забор. Мы кричали: «Автора!» И «автор» перелезал за мячом. Дядька тут же давал о себе знать. Он либо кричал на нас, либо если не кричал, то копил неимоверную злобу где-то за стеклами своего окна, как змея в террариуме. Он даже измазал этот забор тавотом или еще какой-то липкой зеленой гадостью — столь необходимой нашей промышленности — для того лишь, чтобы мы не лазали через забор за мячом! Но как же мы — оставляли бы, что ль, мяч там из-за этого? Да он что?! Или не играли бы вовсе предусмотрительно памятуя, что если мяч в будущем залетит, то мы сможем, перелезая, измазаться?! Чего он хотел-то?! (Так странно это вспоминать! Теперь понятна его нелепость. А тогда мысль о нелепости у нас в голове не появлялась, это все была «се ля ви» наша детская: так, мол, наверно, и надо, что ж тут поделаешь… Если тут такой.)

Тогда, в то время (когда мы бегали во дворе) еще не считалось целесообразным тратить деньги на прачечную («там рвут белье»), стиральных машин тоже ни у кого не было, и все стирали сами, в корыте, а сушили на улице. Так что во дворе часто висело белье. Причем какими-то сложными рядами, как-то крест-накрест. Что бывало в такие моменты, если мы выходили гулять!.. На нас тут же кричали: «ИДИТЕ НА ДЕТСКУЮ ПЛОЩАДКУ! НЕЧЕГО ТУТ ХОДИТЬ!»

Нам говорили, что поймают мяч — изрежут его ножом.

Наш двор не был оборудован. В нем не было грибков, качелей, турников, «гигантских шагов» — как на детской площадке. Мы качались на том, что подставляла нам сама жизнь — неожиданно привезенные доски, например, сброшенные с грузовика так, что одна из них обязательно торчит. На один из четырех высоченных наших тополей, растущий посередине двора, чуть наклонившийся, можно было взбегать, особенно если в кедах, и немного вскарабкиваться. Между гаражом и толстой кирпичной стеной, которой отделялся наш двор от соседнего, — щель, немного засыпанная землёй, так что там можно было влезть на крышу гаража или даже подняться на стену поглядеть «за границу» — что делается в соседнем дворе дома шесть (в такой дали!). Деревянное крыльцо переднего флигеля, на котором кто-нибудь из нас строгал, забивал, резал — когда что-то такое придумывал и начинал с азартом осуществлять. Возле крыльца — пожарная лестница до самой крыши, на нижней перекладине можно было переворачиваться, глядя, когда мы кверху ногами, на землю под (то есть — над) головой (!)…

Двор был куском всего мира: вся прошлая жизнь, как у нее это выходило, его создавала, и так он и получился. Мы не знали, куда он уходит и что нас ждет за этим не замурованным почему-то кирпичом или под этой отмеченной кем-то загадочным знаком доской… Богу лишь было известно, как же он в конце концов устроен, из-за чего здесь стало это, а не то, и как все это связано… Во дворе были закоулки, темные места, и каждый раз было неизвестно, что откроется там. В каждом углу двора было зарыто время. И потому нам было в нем интересно и неожиданно: он был многомерен и бесконечен, как сама жизнь. А уж когда мы узнали еще о Шерлоке Холмсе (Коля каждый раз стал просить меня рассказать про него, чем измучил, ведь я, не читавши ни строчки Конан Дойла, придумывал ему истории на ходу), — тут и вовсе нам стал за каждой трещиной чудиться тайник и еще что-нибудь получше.

Целые поколения вырастил наш двор. (Да, именно двор, а не только папы и мамы.) Поколения эти сменялись постепенно (для нас, мальчишек, старшим поколением были уже те, кто хоть года на три старше). И незаметно кто-то приходил во двор то с очень гордым тряпочным значком «2-й класс», то в только что повязанном пионерском галстуке, то прикатывал на грузовике, на котором начал работать, а то являлся в военной форме, да еще «при орденах»…

Такие, исторические, появления были самыми заметными во дворе. Мы тоже смотрели, мы завидовали, и нам снилось, как и мы здесь так появляемся, что все ахают.

Двор — это была своя страна. Это была замкнутая система, в которой полагалось быть по традиции целому набору персонажей. В него, конечно, входили, кроме нескольких обычных тружеников, пьяница, жулик, странный одинокий человек, голубятник, ученый (ими была наша семья, про меня говорили: «Вон Колька-ученый пошел» — мои родители были инженеры), скандалистка — иногда не в одном экземпляре (это естественно: такое одиночество для нее губительно). И конечно, были яркие индивидуальности.

У меня в квартире была только одна соседка. Но она была яркая индивидуальность.

Она жила, наверное, дольше всех в нашем дворе. Один раз я ей говорю:

— Во, посмотрите, трещина-то у меня какая на потолке.

Она говорит:

— Да, это бомба упала в соседний дом. Когда же, в революцию… или в войну?.. Или в революцию?

И смотрит вопросительно на меня.

Она родилась в конце прошлого века. Никто, правда, не знает точно, в каком году. Потому что она вроде когда-то прибавила себе два года возраста, чтобы ее взяли на работу. Так и осталось. Ее еще в 1912 году привезли из деревни в Москву, и она последующие бойкие для трамвая годы работала кондуктором, а с 1937 года до пенсии — контролером. Она очень много повидала в трамвае и из трамвая. Один раз — она рассказывала — был страшный мороз, впрыгивает к ней гражданин:

— Кондуктор! Кондуктор, ничего не знаешь?

— А что?

— Ленин умер…

А потом как-то вбегает один:

— Кондуктор, слышала?

— Что такоича?

— Война!..

Теперь годы были уж не те, все проявлялось вяло, а раньше (мне так говорили) Полинка играла заметную роль во дворе. Она знала все и про всех. И она могла, если что, потягаться с любой скандалисткой.

Скандал — это было самое главное событие во дворе. Я застал скандалы. Они заключались в том, что две скандалившие выходили на пороги своих квартир и начинали кричать на какую-либо из тем.

У скандала были свои законы. Кричать нужно было не все, а только то, что нужно. Например, как можно громче повторить все угрозы, три раза — чтобы весь двор слышал (а двор слушал), что та — угрожает, и конкретно чем.

И еще моя соседка была до войны во дворе богатая: у нее с мужем, шофером, были зеркальный шкаф и велосипеды. После они разошлись (он был пьяница), и он при мне лишь изредка приходил, но у них ничего не получалось. Однажды в такой приход он сломал ей ребро (сел в тюрьму — тут, через дорогу, в Бутырскую), а она обварила его кипятком.

Мы переехали в эту квартиру из соседней, когда мне не было года. Полинка сделала мне к моей первой годовщине подарок, которым потом всегда очень гордилась — ночной горшок («самое что ни на есть нужное!»). Я ее обожал, звал даже мамой, меня было невозможно выманить из ее комнаты. Она меня тоже обожала. (Потом, когда я уже вырос и она передавала мне, что «звонили из радива» — которое стояло всегда под салфеткой у нее на комоде! она плакала иногда, потому что я стал таким «большим человеком», а был таким маленьким.) Вообще все тогда было между нами хорошо. Я помню (очень давно), как на Полинку напал ее пришедший муж, а мама заступилась за нее. А отец за маму, и наше всеобщее дело победило.

Когда мы дружили, бывало очень хорошо. Я учился во вторую смену, она уже не работала, и по утрам мы были одни в квартире. Я прятался и слушал, когда затопают ее (особые, самошвейные) тапочки? А она уже знала, и шла, и говорила как бы про себя, но нарочно громко:

— Куда же девался этот поросенок худой?.. Где же это собачье мясо?..

А я сидел под роялем и балдел от удовольствия, не шелохнувшись.

Когда мы приезжали домой после лета, мы с ней соскучивались друг по другу, обнимались, и я целовал ее в улыбающиеся щеки, как в ласковые праздничные пирожки.

И опять были наши будни. Она смахивала последние крошки со своей старенькой клеенки, и делалось уютно, хорошо, и от радости хотелось поерзать на стуле. Потом доставала свои старые, особенные карты, снимала резинку и отдавала их мне. Я сдавал, а она ревностно глядела, чтобы я делал все аккуратно, не кощунствовал, и раздражалась, если у меня карта открывалась. Но тут же добрела. Я предлагал ей, как она это делала мне, снять полколоды. Но сама она отвечала: «С дурака шапку сними!»

И мы играли. В дурака, а особенно — в девятку (вдвоем!). Я выигрывал, даже дошло до рубля, но она все равно была рада игре.

У нее было самое маленькое образование, какое только может быть. Но она была интересным человеком, ни на кого не похожим, не просто какой-то старушкой, это слово к ней не подходило. («Мне большие люди говорили, полковники, что то, что есть у меня в голове, это совсем не плохо»).

И, приходя из школы и едва успев развязать галстук, я сам собой оказывался в ее комнате… В этой комнате были ее любимые, всегда странные вещи: глиняная обезьянка с подвязанной рукой (очень любимая), собачка на зеркальном шкафу — как бы сбегающая вниз, фарфоровый охотник с собакой, позолоченные огромные часы с фигурками, не могущие ходить. И многочисленные картины с обнаженными амурами. Картины эти под стеклом были развешаны так, что лежа на диване затылком к окну в них, как в перископ, можно было видеть в окно, кто во дворе пошел.

Полинка говорила и мне: «Полежим культурненько» — то есть на диване, положив ноги на стул (по росту мы тогда были одинаковыми, только я в несколько раз тоньше). И она, оторвавшись от картин, рассказывала мне разные истории, которые с избытком происходили в прошлом. Вот одна из них.

В 1928 году едут они, как всегда, а как сворачивать за Красной площадью к Москве-реке — трамвай на бок кувыркнулся, и одно колесо над водой повисло.

Она обожала трамваи («транваи»), могла о них сколько угодно говорить. Например, как она сразу отличала жуликов в пассажирах и даже однажды одному красноармейцу, у которого в кармане уже орудовала определенная рука, намекнула про это («Гражданин, это не у вас мелочь упала?»), за что жулики оставили ее без выручки. (Не совсем, правда, потом отдали: вся выручка, три ее зарплаты, вдруг так же таинственно снова оказалась в сумке. Это они просто попугать: мол, ты здесь работаешь — мы тебя не трогаем, и ты нас не трогай.) Или, например, как в трамвае люди умирали. Да, бывало: вот он умер, в давке незаметно, а на конечной станут люди выходить — он и упадет.

У нее было чувство юмора, хитрое. Она любила разыгрывать. Не абы похохотать, а по-настоящему: посмеяться над человеческим лицемерием, над глупостью. Одна пара из девятой квартиры все время причитала:

— Ах, мол, нет вот у нас ребеночка…

— Так вы возьмите из казенного дома, там сколько хочешь отдают, говорила им Полинка.

— Нет, ну, это как-то не так… Вот если бы кто-нибудь подбросил…

И однажды Полинка, действительно, принесла после работы сверток с ребенком, положила его в нашем вестибюле. И наблюдает в щелку (она уморительно мне про все это рассказывала): кто что будет делать?

Открывается одна дверь, вторая… Все ахают и скрываются в своих квартирах — а то еще брать придется, раз нашел! Наконец открывается Полинкина дверь (наша, стало быть — только давно), и она говорит:

— Ой, какой ребеночек! Чей же это?..

Берет его на руки.

— Ой, какой хорошенький!..

В ту же секунду распахиваются все двери нашего этажа и выходят соседи. И начинают обсуждать. Просят показать.

А она не торопится. И говорит той паре из девятой квартиры:

— Вот как вам повезло! Как раз вы хотели, берите!

А они говорят:

— Да ну, он какой-то… слишком маленький… Лучше ты возьми, Полин! У тебя же нет детей!..

Полинка качает его, любуется им, а после говорит:

— Что, не хотите?

И как бросит его со всей силы!.. Тут все ахнули и еще раз ахнули, когда из свертка полетела одна солома…

Она была внутри себя добрым, очень добрым человеком. Ее волновали другие люди, вернее, их горести — она плакала от них. Когда приходил наш разведенный член семейства, она спрашивала в середине разговора:

— А как ваши душевные дела?..

Я любил эту землю — землю нашего двора.

Мы ее хорошо знали. Вся наша жизнь проходила на ней. Она была исчерчена нами и истыкана нашими напильниками (когда играли в «города», «чира полмира!!»). Мы прижимались к ней даже губами (когда тянули из нее спички, что полагалось при игре в «ножички»). На ней еще не было асфальта, она была очень доброй (даже если споткнешься).

Вот ползешь в пальтишке под листьями где-нибудь в саду, прямо по земле, прижимаясь к ней, и не думаешь, конечно, ни про какую «грязь», потому что в этот миг одно: прятки!!!

И еще мы знали, что железяка, чуть выпирающая из земли в середине двора, — это от «щели», которая была под двором в войну.

Вдруг выглядываешь в окно: двор совсем другой, земли нет — он белый! Во дворе — зима. Снег — чистый, можно лизнуть. И огромные нежные валы по бокам дорожек, расчищенных к нашему флигелю и другим дворником тетей Соней. Снег! — это совсем другая жизнь.

Вечер без времени, без памяти, жизнь — вся сейчас!.. Крепость, снежки, снежные бабы, что угодно.

Мягкий, ласковый снег. Валенки. Мокрые варежки.

Яркое, чистое, темно-синее небо со звездами!

Вкусный воздух.

Теплые окна горят.

А потом — весна! Радостно, что снова появилась земля, мы по ней уже соскучились…

Воздух нашего двора состоял не просто из кислорода, азота, водорода, инертных газов и углерода. В нем было что-то еще, сверх полагавшихся 100 процентов. И это «еще» было очень питательным для нашего организма. На нем мы росли, розовея и радуясь. В нем была живая жизнь. Мы ее слышали не слыша, именно вдыхали.

Двор был живой. Он звучал. Звуки двора вошли в меня. (Еще с самых изначальных пор, когда я каждый день спал во дворе на раскладушке под крик бегающих старших мальчишек). Теперь я вспоминаю эти звуки каждый отдельно, а на самом деле они были все вместе, незамечаемые и неразделимые, все время с нами.

Звуки двора.

Ночью, когда лег спать, в полной тишине слышны далекие, неимоверно далекие паровозные гудки… Маленькие паровозики как будто, как будто в полусне…

«Старье бере-е-ем!»

«Бритвы-ножи-ножницы то-о-очим!»

— Мам, нам не надо ничего поточить?

— Нет, не надо.

«Кастрюли-корыта-чайники починя-я-яем!»

— Мам, нам не надо ничего починить?

— Нет, не надо.

Вечером играешь-играешь, бегаешь, и вдруг: громкая песня.

— Колька! Пьяный! Пьяный! — кричали во дворе.

Пьяный — это было самое страшное. Мы подбегали и смотрели из-за угла: вон, идет! Шагается, готовый, может быть, кинуться на нас?

Накануне праздника ложишься спать… По Новослободской проносятся мимо Тихвинского с шуршащим визгом троллейбусы, спешащие домой… Во сне забываешь о празднике. А утром, еще в полусне-полусне, слышишь вдруг отдаленные звуки оркестра: ого! сегодня же праздник! Праздник уже идет. Потом слышны «уди-уди», под окнами начинают ходить веселые беззаботные люди в галстуках и белых рубашках с флагами или шариками в руках, и становится обидно, что у тебя до сих нор ничего нет. Бежишь к Коле, с ним смотришь парад и, не досмотрев, бежишь с ним и пятью рублями на улицу. Там стоят лотки, мороженое и пирожки, валяются конфетные обертки и лопнувшие шарики и люди ходят прямо по мостовой. Старушка продает «уди-уди» — досталось! И шар. И мороженое. И шарик из опилок на резиночке — пугать ребят и девчонок (может быть). А главное — праздник. Все это — он. И весь день во дворе — «уди-уди», гармошка с Новослободской…

Тихие звуки похоронного оркестра…

Шумные свадьбы… (Татарская, например.)

И только дети появлялись в нашем дворе незаметно.

Взрослые, кроме того, что жили своей жизнью, на которую мы смотрели, нашей жизни во дворе никак не способствовали. Только однажды, когда мне было семь лет, ко мне подошла наша общественница и надоумила организовать во дворе тимуровскую команду.

Мама вышила мне звезду на фуфайке. В команде я получился командиром. Нам сказали, куда надо пойти, и мы пошли делегацией в жэковский клуб (почему-то). Когда мы туда пришли, какой-то дядя в комнате за сценой сказал, что первым делом надо составить списочек членов команды. Разграфил листок по линейке и объяснил, что такое «№ п/п» (которое должно быть в нем сбоку) это номера по порядку.

С тех нор главное, чем занималась команда, было составление ее многочисленных изменяющихся списков. Там же, в клубе, я дорвался до пишущей машинки. Я сразу сказал, что нам необходимы удостоверения, и стал их печатать, сидя в этой удаленной клубовской комнате.

Потом я попал в наш Дом пионеров в связи с этой командой. Какой-то дядя с плешью говорил мне про нас какие-то складные слова и записал их потом на бумажку: «Ребята нашего микрорайона…», «в деле помощи престарелым» и так далее. Потом в один день я снова туда пришел, и нас всех повезли в Дом культуры (что? зачем? как? — неясно). Мы собрались все за сценой, нам там в нервозной обстановке выдали белые рубашки — пионерскую форму, и мне тоже дали, хотя я был без галстука, октябренок (ах ты! — они были недовольны). Из-за кулис был виден «костер»: снизу дул воздух, который колыхал красные тряпочки, из зала похожие на пламя. А потом я вышел на сцену с каким-то незнакомым мне пионером… Темный зал, полно людей. И я начал говорить туда — слова, которые мне сказали (оказалось, для этого): «Ребята нашего микрорайона…» Больше ничего не помню, все было непонятно…

А что касается того, что происходило во дворе, то Нинка (дочь того самого своего отца, который на меня кричал, чтобы я Коле не кричал) помогала старушке из заднего флигеля в черном одеянии, которая являлась представителем духовенства в нашем дворе, монашенкой. Но Нинка и без тимуровской команды ей помогала. И в конце концов, когда нам не дали комнату в каком-нибудь подвале (а такой свой «штаб», хоть внутри сложенных во дворе бревен — это была мечта!), нам надоели списки и наши большие значки с буквой Т из картонки, обтянутой красной материей; все кончилось тем, что я ходил иногда к одной бабушке (ей ведь действительно это нужно было), приносил что-нибудь из овощного (хотя для своей семьи этого не делал) — обычно зеленый лук, который она ела на мое удивление с сахаром и рассказывала мне что-нибудь: она была учительницей русского языка в цирковой школе, учила Олега Попова.

Так была у нас эта команда. Шпана долго еще называла меня иронически «Тимур».

А шпана у нас была знаменитая, «тихвинская». Когда кто-нибудь сцеплялся, дело доходило до угроз:

— А я всю Тихвинскую позову!

— А я всю Хуторскую позову!

Хуторская — от нас далеко: за Савеловским! Так что понятно, какие тут масштабы.

Но меня они никогда не били (хотя опасность такая была). Потому что я знал Григу с нашего двора.

Моя мама не очень любила, что я все время пропадал во дворе. Особенно до школы. Банальная фраза — но она опасалась дурного влияния улицы. Хулигана Сашки (Григи), которого я обожал так, что даже целовал его в веснушчатые щеки. Сашка был из переднего флигеля. У них была большая семья — два брата, три сестры. Они жили в странной комнате, в которой паркет посередине вздуло, и пол был как морская волна. Они все были маленькие, не выросшие.

Однажды я увидел, что Сашкина мать берет чужое белье, чтобы стирать…

Сашкин отец был рабочий. Мы иногда спорили. Сашка говорил: почему его отец должен получать меньше моего, что у него, работа легкая? А я отвечал (это был, наверное, уже не первый наш спор, и я подготовился), что зато мой отец до того, как стал столько получать, учился, и ничего не получал, а Сашкин прямо сразу стал!

У Сашки были всякие шпанистые друзья не из нашего двора. Иногда они приходили и Сашку куда-нибудь звали. А он звал меня.

И вот они обнимают тебя за плечо, любят, и вы куда-то идете, делаете что-то, что они хотят… Однажды Сашка учил меня фарцевать жевательную резинку у иностранцев, которые только-только появились в Москве. Мы поехали к «Метрополю», и Сашка учил меня сказать: «Мейк чуингам, сувенир!» Я так и не сказал, было неудобно, но я знал, что Сашка этим все-таки занимается. У него были иностранные шариковые ручки. Их еще не было ни у кого, я даже верил (как и во многое другое, во что совершенно не верили взрослые), что написанное шариковой ручкой ровно через два года исчезнет.

Я несколько раз чувствовал, что шпана меня засасывает. Когда ты с ними, хорошо, вы все вместе можете делать что угодно, всякие странные необычные смелые вещи… Но потом приходишь во двор, домой — и неприятно, особенно перед мамой.

Писать эти строчки будет особенно приятно.

— Как тебя зовут, мальчик? — говорят мне взрослые, чтобы спросить.

— Коля, — отвечаю я.

— А сколько тебе лет? — говорят они, подумав.

— Семь, — отвечаю я. («Семь», — отвечаю я!..)

— Значит, первого сентября в школу пойдешь? — самостоятельно догадываются взрослые, радуясь порядку в жизни.

— Нет. Второго, — говорю я как есть.

— Как? Почему второго? — спрашивают взрослые. Они не понимают, почему второго.

— Потому что первое — воскресенье.

— А-а…

Жизнь в детстве отличалась тем, что абсолютно была наделена смыслом. Смысл нашей жизни был в самой нашей жизни.

Мы учились в школе. А что мы еще могли делать? Разве мог существовать в целом свете хоть один «более удачный вариант» (как у взрослых это бывает)? Нет, конечно. Тут все было оптимально!

А кончив учиться, что-то там за весь день ухватив, мы приходили, снимали серую форму, надевали что-нибудь плохое, ласковое, в чем можно бегать, — и выходили (во двор). И были счастливы.

Дома или в школе могло быть неуютно, скучно. Могли не понимать совершенно, так что хотелось плакать! А выбежишь во двор — слезы внутри пройдут, во дворе всегда было хорошо. Каждый день, если не болели или не наказывались, мы, конечно же, выбегали во двор.

Целый драгоценный день впереди!! И мы думаем: вот что сегодня будем делать? Про что-то говорим: «Да ну!..» (про «казаков-разбойников», например). А потом вдруг что-то очень здорово подходит, и мы отправляемся это осуществлять! Какое-нибудь рискованное предприятие, например. У них был особый дух: немножко страшно, немножко хочется, чтобы все кончилось хорошо, а это с рискованными предприятиями не всегда совмещалось; а все-таки интересно, и мы идем…

Тут, конечно, важно еще, чье слово сказано: отношения-то у нас сложные! Во дворе каждый день заново решалось, уважать тебя сегодня и слушать тебя, как только ты начинаешь говорить, или же не очень и слишком уж часто для дружеского смеха над тобой вместе с остальными посмеиваться.

А когда нас собиралось много, может быть, даже все, бывало праздничное настроение! Все вышли, так здорово: никому еще не кричат из форточки идти домой, можно играть в какую угодно игру, на любую хватит ребят — и прежде всего в наш наилюбимейший штандер с досками. Я бегу домой, задыхаясь, за фанерками для него (от посылок с юга — фрукты), беру их как можно больше, и, задыхаясь, играем, и весь вечер задыхаясь, и от радости тоже…

(Были еще, правда, во дворе девчонки. Но о них даже кощунственно говорить. У них занятия были серые. «Дочки-матери» — отчерчена «квартира», они заходят туда и говорят: «чик-трак». «Секреты» — зарытые под стеклом красивые бумажки. Прыгалки, «классики». Они не занимали во дворе серьезного места. По крайней мере, мы не обращали на них особого внимания.)

Самая прекрасная, самая восхитительная, самая вкусная вещь, бывшая в нашей жизни, — это неожиданные события.

Папа приходит вдруг с работы не просто с портфелем, а с какой-то еще большой коробкой! Как с коробкой?! Значит, в коробке что-то есть?! Есть! В коробке — ПЫЛЕСОС! У нас теперь дома будет пылесос!

Вот мы собрали портфельчики, выучили (в разумных пределах) уроки и бредем темным зимним утром в школу со вкусом сыра во рту.

И тут вдруг кто-то бежит, спотыкаясь, навстречу и кричит:

— Уроков не будет, в школе от мороза котел лопнул!!

И, захлебнувшись, чуть не надает…

Вот это да!!

Или кто-то приходит и говорит:

— В этой четверти сказали уже с авторучками приходить. Будем авторучками писать!

Ничего себе!

Когда был прекрасный солнечный день, да еще воскресенье, все дома — я просыпался и слышал негромкие голоса всех за дверью, думавших, что я сплю, то от избытка радости я делал вот что. Еще более тишайшим образом я одевался, раскрывал окно и выпрыгивал с нашего высокого первого этажа, пролетев над подвальной ямой, в сад. Обегал кругом — и звонил в дверь.

Они открывали — а я там, пришел и не сплю! Вот здорово!

Когда бывают неожиданные события и что-то вдруг получается не по расписанию, — жизнь, как подземный ручей, выбивается наружу. (И появляется, о чем говорить.)

На море мы не лежали бессмысленно под солнцем, притворившись мертвыми и затаив дыхание в сознании того, что наша кожа в эти мгновения несколько меняет свой цвет («!!!»). Нет. Солнце нам и так светило. И потому мы еще могли бесконечно — пока взрослые не позовут — смотреть, какие есть на пляже интересные камни разные, ракушки, собирать их в руку, так как жалко оставлять, как живут волны и вообще на все то, что в изобилии происходило вокруг.

А потом конец лету, и пора уезжать в Москву, то есть в далекий двор, где все мальчишки, радуясь друг другу, собираются к первому сентября, и один какой-то, самый несчастный, который оставался совсем один во дворе, становится все счастливее, не веря своему счастью, что снова во дворе все.

Перед этим, еще на море, пакуется чемодан, и хочется вложить незаметно между слоями одежды баночку с белым морским песком — а вдруг взрослые не заметят, не возмутятся, высыпая его тут же на землю: «Да ты что, за две тысячи километров песок везти!» — и тогда можно будет потом, в Москве, в привычной квартире достать этот песок, и будет так странно, что он здесь, и так интересно…

Ни до, ни после, ни в один год взрослой жизни у меня не было весны такой, как в 1960 году! Мне было десять лет. Я вдруг почему-то заметил ее и был дико рад, как будто до этого такого времени года у меня вовсе не было. Я ходил и радовался, радовался каждой расстегнутой пуговице на своем пальто, лужам, солнцу, следил за ее успехами. И страшно вдруг полюбил Маяковского. Почитав дома немного его стихов, я больше не мог: захлебывался — и выбегал во двор, чтобы отдышаться!

В Москве были первые дни поэзии, и я пошел на площадь Маяковского. Стояла деревянная трибуна с поэтами, площадь вся была полна народу. И я стоял на подножке автобуса «Книги», тянул шею за Евтушенко, которого все скандированием вызывали из толпы. А потом, уже просто, как всегда по субботам, у нового памятника Маяковскому все, кто хотел, читали стихи. И я слушал, остриженный наголо в честь любви к своему поэту. А потом посмотрел вдруг на часы: ого! — одиннадцать уже! Я стал пробираться, маленький, из молодой толпы слушавших, удивленных: чего это я там так долго делал?..

Я никогда не чувствовал себя маленьким.

То есть я, конечно, знал, что сейчас мне пять лет, а вот сейчас десять. Но мне от этого было не легче. Я знал это точно так же, как теперь знаю, что мне двадцать два. Это была моя необходимая естественная жизнь то, что меня называют мальчиком в троллейбусе, когда просят оторвать билетик, чтобы самой не вставать и чтобы место не пропадало…

Вам — пятьдесят четыре года? А мне — тринадцать. Вот и все. Разве только проблем в моей голове было, мыслей пробегало — больше.

Книги, живые книги. Тогдашние книги (хоть они и сейчас стоят на полке). Очень особенные. Со своим характером.

«Конек-Горбунок». Любимая. Возлюбленная. Единственная. Прекрасная (всеми своими чертами). Черноокая.

«Сказки братьев Гримм». Толстая. Растрепанная. Зачитанная. Загадочная (тайны в ее толще). Страх.

В метро мне казалось, что там только один рельс, я был в этом уверен. Меня к краю платформы не подпускали, и ближний рельс я никогда не видел.

Но представляете, с каким чувством я ездил в вагоне?

Вся окружающая жизнь в детстве полна голосов, звуков, запахов, как лесная поляна в знойный летний полдень.

(Потом все это выключается, остается одно изображение.)

Можно было идти по дороге, а после сесть на корточки и долго-долго ее рассматривать…

Все живое, все движется, и неизвестно, куда пойдет, и, может, на тебя. И солнце светит.

Николай Булгаков

Рубрики: Книги